Оглавление 

Глава 10. Смертность и бессмертие обрядовой культуры

Продолжение

* * *

Так из непосредственных фактов, из наблюдений за родовым циклом возникло поначалу смутное представление о своеобразной огражденности миров, а потом в обрядовую культуру была вплетена идея весьма хитроумной перегородки между ними. Внутри жизненного мира также были воздвигнуты перегородки, ибо культурная установка древности – следование сакрализованному образцу, повторение и аналогия. Дети подчеркнуто отделены от взрослых (дети как бы еще бесполы), мужчины от женщин, женатые и замужние от холостых; отделены друг от друга роды, племена, люди разных профессий, разной родовитости, неодинакового социального положения и т.д.

В древне-средневековой Руси обязательно отделялись пришлые, особенно инородцы (специальные слободы, кварталы и т.п.). Исходя из указанного выше общего принципа, необходимо было отделить и тех людей, которые по своему поведению или качествам натуры заметно выбиваются из устоявшегося социума, не вмещаются ни в одну из его традиционных ячеек (мирков). Это, собственно говоря, те, кого называют преступниками, то есть это люди, переступившие естественную или культурную ограду вопреки принятой норме (обычаю, обряду). Иногда их урезонивают и наказывают, не исключая из сообщества, а в иных случаях изолируют, заключая – уже в буквальном смысле – в отдельные социокультурные группы. Заточение практиковалось всегда, но его широкое распространение относится к более позднему времени; в древности чаще прибегали к таким мерам, как материальная компенсация, членовредительство, убиение и изгнание. Так или иначе, но в отношении всех без исключения действовал (и отчасти действует сейчас) общий принцип: "Каждый сверчок знай свой шесток", даже если этот "шесток" уже в загробном мире.

Идея исправления преступника – изобретение нашей эпохи, довольно надуманное и самонадеянное, поскольку при этом, во-первых, предполагается, что чуть ли не всякого человека можно изменить, тем более насильственно, во-вторых, что прочие члены общества вправе это делать. Современное общество, в котором все более утверждается и декларируется суверенность индивида, здесь входит в противоречие само с собой.

Перегородки между группами или сообществами сначала базируются на природных, естественных различиях, а потом все более насыщаются чисто культурными элементами, главным образом, строгой регламентацией общения, разной системой привилегий и общественных функций, физической дистанцией, всевозможными запретами, нарочитыми отличиями во внешнем облике и образе жизни. Описаниями такого рода полна этнологическая, культурологическая, художественная литература, так что нет нужды повторяться. Для нас сейчас самое важное заключается в том, что способы ограждения и разрешенные способы преодоления оград в большинстве своем были сакрализованы. Преодоление же ограды (однократное или многократное) носило в своей сущности обрядовый характер. На этом прочно стояли древность и средневековье. Посвящение ребенка во взрослые было священным обрядом, как и посвящение в воины, в новый чин, вступление в профессиональную группу, прибытие на новое место и прощание с прежним и т.п. В обрядовые формы могли облекаться отношения мужчин и женщин, в том числе пребывающих в браке, и, конечно же, отношения между людьми разного социального статуса. Подчеркнем, что все эти формы также имеют переходный смысл, ибо суть дела состоит в преодолении некой ограды, а иногда в буквальном переходе в новое положение.

Сакрализованный характер всей этой обрядовости вытекал из того, что ее генетическим образцом были обряды рождения и похорон, непосредственно связанные с потусторонним. С тех пор почти всякий обряд, а тем более обряд явно переходного типа, должен был, так или иначе, соотноситься с иным миром. Почти на все требовалось благорасположение потустороннего – убеждение, стойко сохранившееся в традиционном православии, где не только большие, но и незначительные перемены и действия предваряются молитвой, а иногда разрешением духовника.

Представление о двумирии возникло не без влияния феноменов рождения и смерти, которые непосредственно наблюдались. Откуда человек приходит в этот мир и куда он уходит? Чтобы ответить на эти вопросы, не обязательно предполагать существование единого иномирия – можно представить наличие двух и более потусторонних миров: из одного приходят, в другой уходят, и, кроме того, у каждого рода (народа) есть свое иномирие. Отзвуки таких концепций есть в православии: для одних народов или людей рай, для других – ад, а о душах, предустановленных к рождению во плоти, как мы уже отмечали, православное учение предпочитает умолчание (кстати говоря, не такая уж плохая позиция в отношении некоторых духовных истин). Отметим еще одну тонкость. Чтобы задать вопросы "откуда" и "куда" (пришел и ушел человек), необходимо основываться по крайней мере на двух убеждениях. Первое заключается в том, что существующее не может бесследно исчезнуть или появиться из ничего (об этом уже не раз говорилось). Второе, близкое к первому, убеждение состоит в том, что абсолютной пустоты, "ничтойности" или "ничегонья" быть не может – вне нас обязательно что-то есть.

Уверенность в существовании потустороннего очень и очень древняя и укрепившаяся не только размышлениями, но и непосредственными фактами. Первичная фактическая основа заключалась, вероятно, в том, что есть такие состояния (внутренние и внешние), которые появляются независимо от нашей воли, чаще всего внезапно, и обладают сильным воздействием на нас, во всяком случае, мы вынуждены с ними считаться. Эти состояния не похожи на повседневные обыкновения и им естественно приписать какое-то особенное происхождение. Эти необычные состояния очень часто были связаны с какими-то внешними переменами, да и само по себе необычное состояние есть не что иное, как перемена. Рождение и смерть, обретение зрелости и вступление в брак, переезд, приобщение к профессиональному или иному социальному клану и т.д. и т.п. – все это перемена, сопровождаемая изрядной внутренней встряской, все это в большей или меньшей мере "пограничная ситуация". Без подозрений в причастности к этому иного мира тут не обойтись. Вообще, эпохи перемен – раздолье для подобных подозрений, в большинстве своем вполне оправданных: о бесах революций и посылаемых Богом страшных испытаниях сказано предостаточно и всерьез. Александр Блок слышал, как трещит и грозится обвалом мироздание, а Федор Тютчев был даже счастлив, что "посетил сей мир в его минуты роковые" и пировал по этому поводу вместе с "всеблагими"...

Перегородки в жизненном мире то копировали первоначальный образец, то отклонялись от него. Этот образец, как мы помним, предполагает запрет на "обратное движение" и подчиненность вектору космически обусловленных, по сути неизбежных, переходов. Человеческая воля (за исключением воли разве что всего общества) и житейские обстоятельства в расчет не принимаются. У всякого правила, правда, есть исключения, но они редки. Обычному человеку нельзя по своей воле "раскреститься", перейти в другую религию (в России еще в ХIХ веке за это "совращение" полагалось наказание); долгое время нельзя было развестись; нельзя самовольно пресечь собственную (и чужую) жизнь; не советовали оборачиваться и возвращаться (забыв что-либо взять с собою); неприлично взять обратно подарок и недостойно нарушать ("взять обратно") данное слово.

Отсюда следовало и то, что по своей воле нельзя менять место, занятие, образ жизни. Перемена может быть обусловлена только естественной необходимостью (подобно смерти и рождению) или узаконением. Заметим, что подобного рода ограничения в какой-то мере осложняли жизнь, но, бывало, придавали ей надежность и ценимое постоянство, а зафиксированность положения сообщала последнему значительность. Укорененность этих представлений влияла на русскую жизнь еще в ХIХ веке, а в советскую эпоху кое-что снова ожило, но уже как средство тотального контроля над личностью. Впрочем, большинство к нему попривыкло и приспособилось, воспринимая как что-то понятное и оправданное.

* * *

Свадебные церемонии и всевозможные посвящения ( в родовое и социальное сообщества, церковные рукоположения, крещение и т.д.) приобщают людей к потустороннему не буквально, а символически. Последнее отличается от буквального ухода в иной мир не тем, что имеет место только переживание или что все это как бы понарошку, как в театре. Символичность в данном случае означает возможность вернуться обратно в здешний мир. При символическом приобщении многое в потустороннем остается скрытым, познается иносказательно и неосознанно, а глубина погружения зависит от глубины верований участников обряда (рождение и смерть человека гораздо меньше зависят от этого). Аналогично обстоит дело при молитве. Символическое приобщение в развитой христианской культуре носит по преимуществу мистический характер. Соответствующий духовный опыт накапливался с дохристианских времен и его обрядовые формы долго менялись (это наблюдается и сейчас).

В христианстве символическое приобщение, пронизанное мистико-молитвенным содержанием, лучше бы назвать духовно-символическим. В языческих культурах символическое приобщение обладало другой особенностью – оно было, если можно так выразиться, натурально-символическим. При исполнении обряда совершалось, так сказать, социально-вещественное перевоплощение определенного фрагмента здешнего мира (людей, предметов, действий) в нечто совсем иное: в результате обрядовых воздействий обыденное превращается в сакральное. Превращение это иногда временное, но что-то всегда остается. Многие такие обряды и по сию пору удерживают связь с языческим иномирием, но это необязательно.

В старой русской культуре обрядовые действия включали оба типа приобщения – духовно-символический и натурально-символический. В современной церковной жизни это тоже есть. При духовно-символическом приобщении перегородка между мирами не видна и само это слово – перегородка – носит метафорический характер. В натурально-символическом приобщении разделенность миров может быть видна невооруженным глазом, так как перегородка есть не что иное, как видимое, слышимое, ощущаемое священное. Ведомая под руки, как бы выплывающая из иномирия, оплаканная и убранная, в ритуальном одеянии невеста; священнослужитель, облаченный в необычные одежды, иногда даже не прикасающийся к полу (коврик); закованные в строгий этикет царские приемы и выходы – все это сакрализует участвующих в обрядовом действе людей и отгораживает от повседневности.

В церковной жизни духовная и натуральная символичность нераздельно переплетены, хотя преобладает первое. Примером может служить икона. Икона не картинка: ее нельзя помещать где угодно, пред нею желательно иметь лампаду или подсвечник, икону нельзя ощупывать глазами, пред нею стоят или опускаются на колени, иконам посвящены особые песнопения и молитвы, наконец, прикладываясь к иконе, нельзя лобызать ее лик. Духовная связь с иномирным тут тесно обставлена натуральной обрядовостью. Изготовление иконы представляет собою очень сложное обрядовое действо, включающее и технологический аспект, и художественные приемы, и благочестие иконописца (см., например, "Иконостас" П.А.Флоренского).

Как выше отмечалось, переходы в новое социокультурное положение понимались нередко как однонаправленные и однократные – обратное движение запрещалось. Невеста, ставшая супругой, уже не могла снова стать невестой (конечно, не везде и не всегда, но как правило). Ее новый социокультурный статус был в определенной мере сакрализован. Это было видно хотя бы из регламентации ее одежды (в том числе ее многослойности) и норм поведения; она была известным образом отделена от прочих мужчин и других людей. Вообще, любое социокультурное положение было в большей или меньшей мере, так или иначе, сакрализовано, внешним признаком чего были перегородки между этими положениями и своя субкультура в каждом из них. Сакрализация же была выражением специфической связи социокультурных положений с потусторонним. Даже церковные обряды имели несколько различный характер в крестьянской, мещанской и дворянской среде.

Наряду с переходными обрядами, переводящими людей из одного положения в другое, жизнь включает переходные обряды меньшего значения, не связанные с большими переменами. В этих обрядах есть свои способы входа в иномирие (обычно через священные предметы) и выходы из него.

Как и когда остановить молитву, закончить свадьбу, посвящение, праздник? Чтобы это стало возможным, то есть чтобы осуществить окончательный выход в этот мир, обряд должен обладать цельностью, завершенностью, определенной внутренней логикой. При крещении решающий момент, видимо, происходит при выходе из купели; в обрядовом движении к причастию конец приближается после евхаристического канона и принятия Святых Даров – и наступает после благодарственных молитв; похороны завершаются сороковинами; в молитвенном бдении обычно есть заранее установленное окончание "правила".

* * *

Обрядность пронизывает всю культуру, все наше существование даже и сейчас. Обряд не обязательно строг и неукоснителен, он бывает весел и включает элементы игры и импровизации, особенно в мирской сфере; он меняется, он претерпевает вариации от народа к народу, от места к месту. Упорядоченность жизни, повторяемость ее отправлений, привязанность к природным возвратам (суточным, сезонным), к циклам производственной и прочей деятельности, к бытовой докуке есть, в сущности, обрядность, хотя не очень выявленная и не очень определенная. Замечательно то, что элементы перехода, перемены и сотворяемой обрядом новизны, наконец присутствие иномирного, хотя бы оглядка на него, свойственны любой или почти любой обрядности, в том числе сугубо мирской. Нужно только углядеть это. Правда, само иномирное может при этом проявлять себя косвенно, исподтишка, через вторичные или совсем, казалось бы, забытые пралогосы. Вот, скажем, свойственные обрядовости повторяемость, устойчивость, цикличность есть иномирное эхо древнейших святынь. А если в обрядовости есть, худо-бедно, хоть какая-то ладность, сочетаемость, красота, то эхо еще внятнее. Даже труд – с напрягом и потом – как-то перекликается с заведомо необходимой трудностью обрядового перехода (см. выше).

Другое дело, что это за иномирие, имеет ли оно прямые аналоги в религиозных, в частности, христианских представлениях. Вот этого может и не быть. Хуже того, люди могут плутать в таких иномирных закоулках, где, как говорится, честному человеку делать нечего.

В древне-средневековую эпоху и гораздо позже шли споры о благочестивости тех или иных занятий и профессий, которые были по-своему упорядочены и обрядоподобны. Русские купцы откупались за свои загадочные прибытки крупными церковными вкладами, а Родион Раскольников убил старуху-процентщицу не только ради денег, а потому что она "чужую жизнь заедает", и знает противная старушонка, что промышляет делом, не угодным Богу, а потому и накопления ее "обречены в монастырь".

Обряд перевоплощает, воплощает, развоплощает (см.гл.2), переводит людей в новые для них социокультурные состояния, встречает человека при рождении и провожает его в последний путь; обряд накоротке знаком с потусторонним, но оно бережет свой покой: потустороннее нехотя разверзается, подчиняясь настойчивости обряда; а души не отпетых и не зарытых стенают по ночам, моля об обряде. Когда-то любая перемена- смена дня и ночи, времени года, заступление нового правителя, все личные перипетии – облекались в обрядовые формы. Православное вероучение всю человеческую историю представляло как многотысячелетний грандиозный обряд, завершаемый последним обрядовым действом – Вторым пришествием и Страшным судом.

* * *

Жизнь православного человека последних веков насыщена обрядовыми элементами, ставшими привычными, а потому носящими как бы естественный характер, заданный календарем и житейской необходимостью: участие в воскресных и иных праздничных богослужениях, посты, молитвы до и после еды и т.п. В дохристианском мире, где традиции были, как правило, еще более вросшими в жизнь, почти в любом жизненном состоянии предпочитали видеть нечто естественное, не нуждающееся в оправдании и усилиях по его достижению. Отсюда такое же отношение к переходу и к тем положениям, которые имеют место до и после перехода. Скажем, быть холостым до какой-то поры естественно, как и быть потом женатым; естественным представлялся и переход от одного к другому.

Выше нам уже приходилось говорить, что нужды социальной жизни в ее повседневном выражении не могли быть первопричиной обряда. Общение с потусторонним, будучи сверхъестественным, вместе с тем может быть не менее настоятельным, чем утоление голода или жажды. И подобно тому как насыщение наших телес по-своему размерено и упорядочено, определенную ритмичность и меру принято соблюдать и в контактах с потусторонним. Причем для одних оно проявляется в божественных именах, для других в восхитительных или мрачных картинах, для третьих в необычных и чудесных состояниях (природных или индивидуальных), еще для кого-то, вроде "анонимных христиан", как-то по-своему.

Не являясь первопричиной обряда, социальное тем не менее оказалось теснейшим образом связанным с ним. Даже более того: социальное бытие само обрядоподобно. Тут мы должны вспомнить, что эта область бытия в большой степени создана, искусственна, "сделана", хотя ей всегда стараются приписать естественные или кажущиеся таковыми корни (вроде современных "прав человека"). Изначально естественны только элементарные кровнородственные отношения, над которыми возвышается сложнейшая конструкция человеческого общества, иногда, впрочем, столь медленно формировавшаяся, что ее почитают за естественную только по этой причине.

Мы неоднократно обращали внимание на то, что искусственное необходимо было оправдать, получить у природообразных божеств право на творение искусственного – и с этого ведет свое начало культ. И при этом сам культ – обряд "культурен", то есть сделан или, лучше сказать, сотворен. И постольку он сам должен получить божественную санкцию, почему в древних религиях и мифологиях первосовершителями культовых действ оказываются боги или близкие им персонажи. И в христианстве по меньшей мере три основных культовых таинства – крещение, причастие и рукоположение – впервые совершает Христос.

Социум почти во всех своих клеточках и прожилках был когда-то потчеван сакральной обрядовой культурой, но и потом не забывал своего родства с нею, хотя нынче, озабоченный тем, чтобы выглядеть "современным" и рациональным, умалчивает об этом. В силу сего родства основателями общественных узаконений нередко выступали полубожественные предки или божества. Древний Израиль, как известно, также строил всю свою общественную жизнь на заповедях, указаниях и запретах, данных Богом Моисею. Насыщенная сакрализованность социума видна и сейчас, если хорошенько приглядеться, а в научном плане она дала то направление в социологии (особенно французской), которое мы уже отмечали.

Обрядовость, с ее периодичностью, с ее способностью подновлять, красить и подкрашивать, восстанавливать и продолжать что-то однажды заведенное и берегомое, незаменима для поддержания всего искусственного, в том числе социума. Как средством неугасимости природной жизни служит воспроизведение себе подобного и свойство заживлять поврежденное, так в искусственном мире ту же миссию исполняет обрядовость. Живучесть социума напрямую зависит от силы и распространенности в нем обряда, то ли в явном, то ли в скрытом виде. Ведь искусственное вообще (и отчасти социум) само по себе столь пассивно, что без постоянной или периодической заботы о нем оно погибает. Но сосредоточение внимания на прочности искусственного отодвигает задачу его дотошного восстановления. Поэтому нередко вместо копирования ставится цель укрепления, однако уже не очень заботясь о точности копии. Это дело понравилось, так как попроще и доступнее. Но как только пошатнулось требование досконального повторения, так пошло и поехало: поновление стало превращаться в обновление, на первый план выпятились "развитие", "новизна" и т.п. Мир искусственного теперь еще и мир новаций, и сей мир начал расти не по дням, а по часам. Предложенный объяснительный сюжет, конечно, весьма умозрителен и его трудно привязать к конкретной хронологии, но какая-то "логия" в нем, кажется, есть.

* * *

Чтобы сокрушить социум, достаточно десакрализовать, представить в бессмысленном, скучном, ложном виде его потайную и демонстративную обрядоподобную основу. То же можно сказать относительно церковной жизни. Иногда сокрушители действуют злее – топором, пулей и мором, уничтожая наиболее активных носителей упомянутой основы. В России ХХ века произошло самое худшее: активные носители русской культуры (социальной, художественной, житейской – всякой) не просто уничтожались, а были изведены под корень. Это были очень разные люди – хорошие и злые, сильные и смирные, пылкие и вялые, ленивые и шустрые, но это были русские люди. После войны 1914-1918гг, гражданской войны, эмиграций, голода, репрессий, коллективизации, войны 1941-1945 гг., естественного вымирания и искусственного обезличивания практически исчезли физически с лица русской земли или навсегда онемели уже до этого ослабленная аристократия, дворянство, цвет интеллигенции, люди богатой веры, наиболее талантливая и умелая часть простого народа – все те, в ком воплощались державшие Россию исконно русские жизненные начала. А вместе с ними безвозвратно исчезли принявшиеся на русской почве и прихотливо произраставшие традиции, способ восприятия окружающего, церковность, язык и речь – вообще особенное понимание бытия. То, что наполняется противоречивым биением жизни и применяется к изменениям в течение столетий, не может быть заново изготовлено в пробирке или как-то еще по заказу большого начальства или на всенародном "субботнике". Сосновый бор возродится, если осталась хоть одна сосенка. А коли ее совсем не станет в природе, во всем мире, то никогда и не будет более лесной красавицы – сосны. Сохранится малая косточка, волосок или ноготок, так и все прочее когда-нибудь воспрянет, а не сохранится – конец. Арифметически эти метафоры неточны, но они верны по сути: оставшиеся, чуть ли не "штучные" носители исконно русского были, есть и, вероятно, еще не скоро полностью изведутся, но сей остаток неизменно сжимается. На срубленном стволе иногда зеленеют веточки, но напоить воздух живительным зеленым духом им уже не под силу... Между той Россией, тем народом и тем обществом, которые ныне входят в ХХI век и, будем надеяться, не обесцветятся совсем, и прежней Россией, прежним народом и прежним обществом, путь которых прервался в ХХ веке, нет сколько-нибудь значимой преемственности. Они – те, прежние, как будто все унесли с собой...

Всё, да не всё. Российский двадцатый век – для многих век безоглядного разрыва с прежней культурой – ее ценностями, обрядовыми пластами, нормами поведения и говорения. Кто-то прощается со старым с печалью, любовно его вспоминая, кто-то и слышать про него не желает. Но старое это не единый монолит и в нем есть разные уровни. Есть уровни извечно плодоносные, но не видимые на "земной поверхности", и есть кое-что притулившееся по затянутым паутинкой углам. А ведь когда-то, прежде чем поставить избу, пускали на то место паучка или другую мудрую животинку – не побежит наутек, а освоится, значит место подходящее. Так что коли есть еще замшелые паучьи уголки, время от времени нечто будет возрождаться, и не только на благо, но и на беду.

О чем речь? Г.П.Флоровский ("Пути русского богословия") писал о "дневной и ночной культуре" русских людей. "В смутных глубинах народного подсознания, как в каком-то историческом подполье, продолжалась своя уже потаенная жизнь, теперь двусмысленная и двоеверная" – это так называемая "ночная" культура. Флоровский полагает, что она связана с непреодоленным язычеством. Но что такое восточно-славянское язычество, большинство говорящих о нем сегодня понимает разно, то сводя его к тому, что они считают суеверием, то сводя к именам божеств и поклонению им. Язычеством стали называть, в том числе и многие христиане, все что угодно, если это не понятно стандартно образованному человеку, если это не вписывается в рационально мыслимую картину здешнего мира. И, что разрушительно вообще для жизненных культурных основ, по ведомству языческих убеждений и установок записывают те архетипические пралогосы, сакрофoры и мифологемы, на которые всегда опирался человеческий мир, в том числе и христианский. Мы имеем в виду, в частности, мифологемы равновесности, стремление к близости – натуральной и духовной, самодостаточность любого объекта, до пылинки включительно, явления отождествления, выделенность сакрального, раздвоение бытия... К счастью, а иногда к несчастью корыстно используемые, они продолжают свое миростроительное дело по сей день, несмотря на всеобщую грамотность, умные книжки и революции. Эту архетипическую почву вряд ли стоит смешивать с "ночной" культурой преувеличенных страхов, заносящих незнамо куда фантазий, рабства и гордыни и попрoсту вздора, коими, что ни для кого не секрет, напичканы человеческие представления, всегда сопровождавшие жизнь, – в среде простонародной, образованной, аристократической и плебейской, нецерковной и церковной. Все, что культурно созидается, только и может вырасти на архетипично-органической почве, хотя и являет бесконечное разнообразие, и так же несхоже с самою почвой, как зеленый лист не похож на поглощаемые им газы, а какая-нибудь коровенка и ее молочко – на травяную пищу. В советскую эпоху на извечных культурных опорах расцветали более сорняки, ибо так было устроено большевистское "земледелие", но сама по себе почва тут не виновата.

А ушла вместе с ее носителями культура по преимуществу "дневная", та самая, которая в большой мере формировалась под влиянием многовекового церковного просвещения во всех слоях общества. Даже обличения и протесты (иногда очень честные и самоотверженные), направленные против дореволюционного образа жизни, общественного и государственного устройства, популярные в образованных и простонародных слоях, были духовно и душевно связаны с тем же культурным массивом, на который опиралось обличаемое.

Следует еще раз подчеркнуть, что традиционное православие отнюдь не противоречит и не может противоречить данному Богом архетипическому бытийному фундаменту, и это служит еще одним доводом против смешения последнего с язычеством, понимаемым как поклонение божествам, природе и предкам, язычеством, практикующим кровавые жертвоприношения и идолослужение.

Архетипические мифологемы и пралогосы ускользают от словесных определений и понимаемы по-разному. Христианство по-своему поняло и усвоило их, выстроило иную их иерархию и иначе, чем до него, продолжило их культурно-религиозное развитие. Скажем, православие никогда не отказывалось от требований справедливости, хотя эта мифологема восходит к дохристианским представлениям о необходимости космического равновесия. Указанное представление может оборачиваться многобожием, но может укреплять христианские идеалы сочувствия и милосердия, которые в своем предельном воплощении превышают принцип справедливости и не нуждаются в нем. Идущее от дохристианских инстинктов родовой близости поклонение предкам и зависимость от них православие замещает почитанием предков, молитвенной заботой о них, ставя родовую близость на второе место после духовной близости с Богом и святыми.

* * *

Замечательный культурный парадокс состоит в том, что обряд, будучи "сделанным" и обладая потенциалом делания и преображения, не желает выглядеть таковым. Искусственное норовит казаться естественным. "Оестествление" искусственного совершается разными способами. Мифы и предания о божественном происхождении обрядов осеняют последние не только священным ореолом, но и намекают на естественность, так как божественное само по себе мыслится только как естественное – природное или всегда существовавшее. Этот момент тоже важен: то, что существовало всегда или хотя бы издавна, близко к естественному. Ведь если вникнуть в это понятие, то можно почувствовать его главный смысл именно во "всегдашности". Естественное – это то, что есть; а что подлинно есть, то есть всегда – об этом древнейшем пралогосе нам уже приходилось говорить. Давнее, прошлое, связанное с далекими предками, человек склонен приравнивать к естественному. Поэтому доверчивость и почтительность в отношении обряда тем больше, чем более в нем седины и старины.

Высокий ценностный статус того, что считается у нас естественным, наводит на мысль, что и в культуре как таковой мы склонны различать два слоя – естественную и искусственную культуру. Как уж мы умудряемся это делать, сказать трудно, но факт – как-то различаем. Естественная культура – это привычное и обычное (от обычая), что-то народное, не требующее объяснений. Искусственная культура связана с изысками, оригинальничаньем и официальщиной. Эти характеристики весьма приблизительны и относительны. Для простолюдина культурная жизнь интеллигента или церемонии властей могут выглядеть искусственными, но исполнение старинного обряда может так же восприниматься городским жителем.

Категории цели и средства чужды истинной обрядовости. Их заменяют "так надо", "так было всегда" и т.п. (к "так надо" любили прибегать партийные товарищи – ну и хитрая же была идеология). Сегодня, чтобы быть понятыми, мы едва не говорим, что обряд "имеет целью" соединить здешний и тамошний миры, то есть служит для этого средством. Если это понимать буквально, то возникнет (и возникает у "новых православных") соблазн выбора обряда (средство допустимо выбирать) и отбраковки "неэффективного". Это, разумеется, уже не православие...

Цель и средство – категории искусственного мира. Обряд же, – когда он действительно существует в культуре как обряд, – начисто лишен таких мотивировок. Естественное, по определению, не может осмысляться через понятия цели и средства.

Обряду придается колорит естественного путем привлечения чисто природных элементов: в обряде участвуют растения, злаки, грубая пища, животные; прибегали к ненормативной, так сказать, безыскусной лексике, обряд иногда едва прикрывает родовые инстинкты. Иногда появлялась нарочитая недоделанность (А.К.Байбурин), например, в обрядах родин и похорон (сшитый на живую нитку саван и кое-как сколоченный гроб). В русских народных обрядах редко встретишь что-то очень тщательно выделанное, изящное, предназначенное для большего удобства, замысловатые красоты и изыски. Нам уже приходилось подчеркивать, что простонародный русский менталитет вообще не слишком жалует искусственное, особенно если оно становится само по себе культом. Лесковский Левша переплюнул англичанина тонким умением, но и надсмеялся над сим культом – блоха-то более перестала танцевать... Возможные украшения в народной среде: одежды, утвари, окон, кровель, полотенец, платков – всего не перечесть – служили не столько удобству и эстетике, а были связаны с их сакральным характером. То же можно сказать об иконах, о церковных зданиях и их внутреннем убранстве. В ХVIII веке верхушечное дворянство смотрит уже иначе, а в ХIХ веке, как и в Европе, в образованных слоях утверждается культ искусственного. Скульптура, живопись, архитектура, литература, музыка, реформаторство – на всем уже есть его печать.

В древности, за исключением греков и римлян в классическую и эллинистическую эпохи, вообще все искусственное, неприродное, а тем более то, что вопреки природному, только терпелось, допускалось как необходимость, скрепя сердце разрешаемое божественным миром, а потому и принадлежавшее именно ему. Правоверные иудеи со свойственной им национальной страстностью ненавидели в язычестве в первую очередь идолов, ибо они были сделанными. Икона "Нерукотворный Спас" чтилась на Руси еще и потому, что изображение было нерукотворным. У сибирских и финно-угорских народов идолы очень часто нарочито сделаны небрежно, природный материал, из которого они изготовлены (камень, дерево), как правило, слабо или совсем не обработан.

Отрицание ценности искусственного встречается не раз в Евангелии. Например, знаменитый и для многих загадочный призыв Христа не заботиться о завтрашнем дне, одежде и пище (Матф. VI; 26-34) можно истолковывать именно в таком духе.

У Л.Н.Толстого нет, кажется, ни одного крупного произведения, где бы искусственность не выступала как знак того, что более всего было ему противно. Этого настоящего аристократа, может быть, более всего задевала в людях именно эта черта, а особенно в аристократической среде. "Ну, здравствуйте, мой друг, садитесь и рассказывайте, – сказала княгиня Софья Васильевна со своей искусной, притворной, совершенно похожей на натуральную, улыбкой, открывавшей прекрасные длинные зубы, чрезвычайно искусно сделанные, совершенно такие же, какими были настоящие" ("Воскресение"). Обычно сильная схожесть с естественным образцом служит похвалой изготовленному изделию, а тут наоборот. Искусность для Толстого есть вполне отрицательное качество, равносильное обману. В этом акценте заключена изюминка именно русской ментальности: что-то можно и нужно изготовить, сделать, коли необходимо и принято, но вот особая тщательность характеризует нечто нам чуждое, что-то пустое и бессмысленное. Вся трагедия русской аристократии, ее духовное изгойство во "всемужицком теле", как это понимал Толстой, передана в одной фразе из "Войны и мира": "Вы негодяй и мерзавец, и не знаю, что меня воздерживает от удовольствия размозжить вам голову вот этим, – говорил Пьер, выражаясь так искусственно потому, что он говорил по-французски". Анатоль Курагин, на которого гневается Пьер, и сам Пьер, близкий сердцу писателя, оказываются, в сущности, в одном круге искусственного, а потому и порочного мира...

"Всемужицкое тело" – это из Бориса Константиновича Зайцева, на редкость емко и любовно сумевшего сказать о русском восприятии естественного. Вот всего одно место из рассказа "Деревня": "Земля хлюпает и чмокает, черная жижа под ногами, а Крымов с наслаждением бредет под мелким дождем, мимо побуревшего жнивья, полукругом, к грубо сработанной, коричневой деревушке. В это время там, за черно-туманной завесой, все возят могучее зерно; здешние мужики и бабы в деревушке хлопочут, раскладывают свою пеньку, доят коров, ходят на поденную, возят лес. Черный обворожительный ком-земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит и поит мужиков и здорового, кряжистого деда".

Апофеозом русского неприятия сделанности и деланности является русский бунт, потому и "бессмысленный и беспощадный", что его исток заключен в древнейших пралогосах и установках. Такова и русская революция, разрушившая почти все до нее созданное и открывшая новую эру неслыханной искусственности – переделки человеческой и бессловесной природы. Конвульсивная "эра социалистического строительства" конца 20х и 30х годов, нашпигованная истерическим энтузиазмом (более всего у начальства) и положившая в искореженную землю и наспех уложенный бетон миллионы жизней, конечно, не могла создать новой цивилизации, по примеру Запада. Там она двигалась умеренно, с оглядкой, кроме периодов так называемых "промышленных революций", отнюдь не разрушительных. Культ искусственного, который большевики старались насадить таким образом, не мог укорениться в русской среде и был поэтому столь же жесток, патологичен и даже фантастичен (вспомним хотя бы Андрея Платонова), как и вся советская идеология в ее первом варианте.

* * *

Православие включает обряды и состояния особого рода. Речь идет прежде всего о покаянных переходах и обрядовой стороне исповеди. Такой переход не происходит сам собою, как следствие размеренной поступи естественных процессов. Даже в тех случаях, когда он возникает в силу обычая (исповедь и причастие в конце первой недели Великого поста и в Великий Четверток), сам по себе покаянный переход требует движения воли, глубокой рефлексии, усилия памяти, искренней молитвы. При этом прежнее состояние рассматривается не как нормальное, естественное, а как греховное, недостойное, ненормальное. Жизнь выглядит не как обусловленная извне смена состояний и положений, а ее – эту жизнь – человек сам творит, делает, меняет. Такая жизнь движима внутренним импульсом, кажется, что у нее есть цель, конечный смысл.

Античное язычество многое из этого уже знало, спорило об этом, пыталось сочетать установку на самосовершенствование с "любовью к року". Что касается современности, то она нацеливает на постоянный поиск того, что считается лучшим; тут на первом плане, конечно, не покаяние, а неизбывная тяга к изменениям. Обоснование этих изменений стремлением к лучшему как будто специально придумано, чтобы придать динамике жизни хоть какой-то смысл и какую-то обрядоподобную форму. На самом деле подлинная подоплека – это жажда изменений, перемен как таковых, это неприкаянность, непоседливость и чуть ли не физическая невозможность на чем-то долго задерживаться. Ибо мир воспринимается без умения и готовности проникнуться его многомерностью, его подспудным верещанием, мир видится как двумерная поверхность, которая вскорости наскучивает, сминается и выбрасывается как использованная бумажная салфетка.

В роли лучшего, критерием улучшения выступают, в сущности, случайные вещи и представления, которые, впрочем, всячески превозносятся и обряжаются в якобы вечные ценности или необходимые условия существования. И если приглядеться, то столь нынче любимая новизна в одежде, пище, развлечениях, путешествиях, карьере, увы, бессодержательна. В отличие от этого православное искусство покаяния, обрамленное исповедальным обрядом, открывает подлинную новизну, ценную не тем, что это какая-то перемена, а своим новым содержанием – приближением к Богу. Причем новизна эта проявляется не в суете существования, а во "внутреннем человеке". Указанное отличие слишком радикально, чтобы надеяться на серьезное понимание современным неправославным сознанием его покаянно-исповедальной альтернативы. Поэтому, войдя внутрь церковной ограды, имитируя воцерковление, многие неофиты вместо отказа от прежнего образа жизни пытаются влиять на традиционное православие, подделывая его под свои мировоззренческие ценности и поведенческую манеру.

Коль скоро мы заговорили о покаянии, заметим, что его индивидуальный характер не противоречит форме соборного обряда. Известный исторический пример – это всеобщий строгий трехдневный пост по призыву патриарха Гермогена. Но и все календарные посты делают их одновременными участниками, в идеале, весь церковный народ.

В православной среде бытует мнение, что за гробом уже не может быть покаяния. Действительно, человек в основе своей целен, он существо душевное и телесное, а потому душа не может каяться "за тело", тем более вне тела. Недаром предначертанные Церковью периоды интенсивного покаяния – посты сочетают телесную и душевную аскетику, а не опираются только на душевное воздержание, работу ума и мысленную молитву. Покаяние связано с жертвой, а жертва не только "дух сокрушенный", как поется в псалме. Мы почти никогда не можем быть уверены в полной искренности и основательности нашего духовного сокрушения- желательно видеть подтверждение, а что в этом смысле может быть вернее телесного утеснения, отрывания от себя материальных благ, к которым мы так привязаны. Однако такого рода жертв мы никак не можем принести, находясь по ту сторону этого мира, ибо мы навеки покидаем его, в сущности, ни с чем, не прихватив с собою даже самой малости. Язычники, видимо, рассуждали иначе, когда вместе с умершими помещали в могилу или гробницу привычные для покойного вещи, драгоценности, а у некоторых народов отправляли с умершим его слуг и жен. В старину у русских в гроб могли класть какие-то предметы, вроде бы нужные для длинного путешествия и платы за вход в потустороннее (в сказке про Финиста его невеста запасается серебряным блюдечком и золотым яичком, которыми оплачивает право быть с ним). Исходная причина этого явления заключается, видимо, в том, что человек виделся в неразрывной связи с окружавшим его мирком; новый человек "гол, как сокол" – такое представление о человеке задано в Новом Завете, а потом утвердилось в дальнейшем культурном развитии христианизированных народов.

* * *

Что там ни говори, а церемонии и строгие ритуалы нынче на периферии повседневности. В обиходной речи обряд и ритуал различаются: обряд не официален, менее строг. Обряд встретишь чаще, но никак не принято называть обрядом, скажем, ежедневное вставание, завтрак и обед, хождение на работу, смотрение телевизора, гостевание т.п. Тем не менее все это может быть сходно с обрядом хотя бы в том отношении, что для всех этих обыкновений характерны повтор, цикличность, постоянство. Культура и общество не могут без этого существовать, как и без разделения на значительное и незначительное, важное и неважное, престижное и не престижное. Несмотря на давление мощных десакрализующих влияний – несмотря на выравнивание и обесценивание, современность не обходится без этого, как и прежняя культура. И даже более того, – как это ни странно, – но именно повторяемость, ритуальность обрядоподобных обыкновений открывает перед современным человеком множество внутренних возможностей для самовыражения. Конечно, немало современных людей ищут по преимуществу новое, непривычное, иногда шокирующее. Благодаря этому они возбуждают себя, "вольтаж" восприятия повышается. Некоторые любители неожиданного невольно или вольно тяготеют к грубому, запретному, экспрессивному, без которого сегодня редко обходится художественная проза, искусство, газетные тексты. Все эти явления весьма элементарно связаны с культом новизны и ее информативной и чувственной ударной силой. Но сей вожделенный удар подчиняет себе человека, в какой-то мере гипнотизирует его, лишает человека собственной внутренней свободы. Другое дело, привычное и знакомое – оно не мешает оглядеться, позволяет привязать чувства и мысли к знакомой твердой основе, оставляя за человеком право в рамках привычного жить так, как он пожелает. Этот секрет бессознательно чувствуют дети, развиваясь и внутренне обогащаясь в свободной атмосфере бесконечно повторяемых сказок и игр. Не случайно пользуются популярностью и телесериалы, постоянные рубрики, прокрутка одних и тех же фильмов. А постоянство церковных служб и молитвословий одновременно позволяет сохранить духовную свободу и дает место божественным откровениям.

Повтор и постоянство хоть чего-нибудь – начало всякой обрядности и всякого существования вообще. И тут, о чем уже не раз приходилось говорить, обязательно всплывает потустороннее. Символика и аксессуары обряда указывают на более или менее определенные иномирные "адреса", с которыми обряд устанавливает связь. А само по себе постоянство обряда или обыкновения в чем-то превосходит их самих, оно (постоянство) как знак верности иному миру, и оно есть утверждение его – иномирия – в качестве неизменного фундамента нашего существования.

Во всех сколько-нибудь развитых мифологиях и религиях, наряду с картинами борьбы и перемен в сфере потустороннего, можно уловить этос изначальной неизменности как самой сути божественности, отличающей ее от суеты и эфемерности здешнего мира. Неподвижные громады ассирийских быков и восседающие фараоны – самые простые выражения этого этоса. Так и в библейском предании, наряду с мчащимися ангельскими воинствами, ниспровергающими сатанинское племя, есть нескончаемое поющее кружение херувимов и есть довременное постоянство Бога – всех лиц Пресвятой Троицы. Лишь в слабой степени это передается в понятиях вечности и бессмертия и в гораздо большей степени в страшной красоте ночного неба и в рублевской Троице.

* * *

Неизменность и постоянство – черты благородного, честного, добропорядочного человека. Еще немало на Земле народов, желающих видеть эти же черты в самих себе. Так же хотел бы мыслить о себе и русский народ, вернее, его массивная (хотя истощаемая) почвенная основа, сознательно или бессознательно пытающаяся сберечь исконную русскость. Для таких людей главный враг это Запад, сначала только Европа, потом и американцы. Но в досоветском, особенно в серьезно и живо мыслящем обществе, людей с подобными взглядами было не так уж много, так как в таком обществе было достаточно самостоятельности, чтобы не бояться внешних влияний. Простой же народ гораздо податливее и ему труднее сохранять самобытную полноту, и спасается он от чужеродного более инерцией и неосведомленностью.

Современную западную цивилизацию "воодушевляет чувство непрерывных изменений, формирующее действенные силы всех социальных и политических побуждений нашего времени" (Й.Хейзинга). Для многих россиян эта цивилизация все еще видится как сказочная страна изобилия и удовольствий, "страна святых чудес". Неплохо бы там побывать, насытиться небывальщиной. Но, как мы помним, наш Иванушка, дурачок, лежебока и везунчик, никогда не задерживается в иномирии – прихватив кое-что, он всегда возвращается обратно, правда, не в родную избенку, а в царские хоромы. Потому что знает Иванушка – знает, да не скажет! – что не потянет он чужестранной жизни, не сумеет, осрамится, пойдет в услужение чужакам, ежели там задержится. Ибо нет у него этого "чувства непрерывных изменений", нет желания и умения растрачивать себя на монотонное вылепливание или свинчивание странного искусственного мира. Лучше не придумывать, а раздумывать, не суетиться, а угнездиться. Те жизнь отдадут за налаженный быт, а у нас – лишь бы был сыт. И впускать к себе чужаков негоже, а то станешь на них похожим. И уж тем более нельзя давать им здесь командовать: обманут и закабалят. Потому что нет в нас этой их хитрости, хваткости, их коварной ловкости, их колдовских приманок и крючков. Мы уже не столь целомудренны, чтобы не поддаваться соблазнам, но и не столь себе на уме, чтобы противостоять им (кажется, Руссо). Простолюдин примерно так, но попроще, и объяснит свою аллергию на Запад. А поднабравшийся возвышенных словес спрячет наш детский страх поукрывистей: у нас свой путь, мы печемся о духовном и т.д. и т.п., что в изобилии высказано за последние лет двести и нашими великими умами и пишущей братией помельче.

Так, вероятно, будет, пока не укрепится новая популяция – безоглядная, самоуверенная, жадноватая, но и умеющая жить и вертеться (как они сами говорят). Им не страшен Запад, скорее на своих озираются. Со временем они остепенятся, у них появятся свои властители умов – не самодельные западники, нынче облаянные и торчащие занозой, и не плечистые пробивалы, а умудренные вожди нового русского искусственного мира ("нового РИМа"). Возможно, что сей новый РИМ выстроится не по образцам третьего или четвертого – советского – Рима, и хоть в чем-то сохранит в себе совсем не римские мягкие русские черты...

Ну, а до той поры традиционной русской душе будут милы те, кто, представляя чем-то высоким неприспособленность народа к новизне и его боязнь попасть в батраки страшным пришельцам, будут потчевать его самогонной гордыней последних спасителей человечества.

Старого русского мира не вернуть, а сегодняшнему отступать в обороне от Запада вроде бы и некуда, разве что в никуда... Но и как бы, как бы хорошо ни о чем таком не думать – может, как-то все образуется и русская Авося, богинюшка наша премилая, вытащит нас из кювета и вывезет на привычную кривую, по которой низинкой, да по овражкам, да лучше бы без кровушки, преспокойно обогнем мы все эти вершины цивилизации и будем так кружиться и кружиться, пока не настанет спасительный конец всему

Оглавление               Глава 11.