Оглавление 

Глава 12. Гнездо и Жизнь

Продолжение

* * *

Можно сказать, что мир оживает от нашей иногда очень нежной, иногда страстной заинтересованности в нем, от открытого ему сердца и пытливости ума. Но тогда все неожиданное и необузданное, оказываясь предметом сугубого внимания, должно оживляться с особенной убедительностью. Стылая озерная гладь и влекущий своей безмолвной мелодичностью ручей, безветренная роща приютили в себе немного суетную, но негромкую жизнь – спокойные жизнетоки, но невесть откуда набросившийся шквал, разъярившиеся волны и уж тем более слепящая и рокочущая поднебесная хлябь – безудержно живые. Поэтому громовержцы Зевс и Перун, Посейдон и Борей так были почитаемы в народном пантеоне. И по сей день тайфунам и прочим бичам Божьим уважительно дают имена.

Интересно и удивительно вообще все необычное, выдающееся – само ли по себе или благодаря человеческому мастерству. Повышенную заботливость и преданность можно наблюдать относительно того, что приносит нам блага. Поэтому все это – живое, хотя степени и характеры "живости" весьма разнообразны. Было бы странно, если бы изображения, статуи, предметы художественного ремесла, впечатляющие природные явления не оживлялись. А если они еще как-то соотносились со сферой божественного, то поклонение им представляется вполне логичным.

"Невдалеке стояла сосна, совсем не похожая на те мачтовые сосны, которые обычно растут в наших лесах, стесняя друг друга и безмерно вытягиваясь вверх в поисках простора и света, а сосна свободная, одинокая и прекрасная в своей независимости, с толстыми лироподобными развилками, чешуйчато-розовыми, и почти черной хвоей" (В.Катаев. "Святой колодец"). Когда в утомительно-привычном пейзаже или интерьере что-то вдруг приковывает внимание, это что-то может ожить. Но как бы ни тянуло к избраннику, соседский фон тоже обладает, пусть и невзрачной, "живостью". Она беспечно ждет невзначай задержанного на себе внимания, чтобы перекинуться чем-то вроде перегляда или кивка. Мы, как правило, тут же забываем это; такое ни к чему не обязывающее перемаргивание обычно не обременяет занятое своим делом сознание.

Разительный контраст с нечеловеческим окружением имеют, конечно, люди. Даже увертываясь в толпе, мы замечаем и по-своему отмечаем незнакомых нам людей. Полное безразличие к ним мало кому дается. В сравнении с людьми все прочее выглядит чувственно-тускло, разве что исключительные природные красоты или создания гения.

Большинство из нас не в силах "объять необъятное"; наше внимание, интерес, любовь избирательны, устремленны. Поэтому, чем значимее, в большой мере неизбежная, привязанность к людям, тем безжизненнее предстает нам остальной мир. Обратная сторона гуманизма – это равнодушный практицизм в отношении всего внечеловеческого, включая сюда и братьев наших меньших – огрызающихся и доверившихся нам. Когда индивидуальность сфокусирована на себе, а следовательно, ощущает и фактически полагает в себе средоточие жизни, ее пульсация спадает и глохнет во всех "прочих" мировых планах – внечеловеческом и человеческом.

Человек, видимо, так устроен или когда-то стал таким, что его живое начало не желает сиротливо прозябать, во всяком случае, перед чем-то или как-то смиряться. В "жизненном порыве" оно набирается витальной энергией, до угрожающей мощи уплотняя ее, подобно тому, как это происходит с атомным ядром. Безграничная "воля к жизни" оплодотворяет всевозможные культурные формы и установления – от естественного культа продолжения рода и менее естественного культа потребностей до противоестественных культов разной степени смрадности. Неприязнь к чужому, позиция использования, наконец, бесчеловечность самодостаточной личности бывают ужасны, но за всем этим, как непреодолимая страсть, жажда жизненной полноты, жажда, от которой уже нет сил отказаться: "И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно…" (Бытие III; 6). Дар Божий – жизнь с самого начала человеческой истории и затворения райского сада становится орудием присвоения другой жизни – сначала всего нечеловеческого, потом всего человеческого, и, в завершение, своего собственного "я". Ибо в стремлении к максимальному потенциалу "живость" центростремительно сжимается в жизненно сильную точку, с чем наконец отождествляется "я" в идеальной перспективе. Но к счастью или к сожалению, идеалы недостижимы…

Мы привыкли наблюдать замечательную хваткость "культурно" живого, его изобретательную способность пережидать напасти, затихнув в норках, гнездах и щелях, чтобы потом распространяться и взрывно плодиться, геройски погибая и возрождаясь вновь. Какие-нибудь вирусы со зловещей ритмичностью обрушиваются пандемиями, детская березка зацепилась за балконный выступ и гибкими корешками скрытно крошит бетон, а многознающие таракашки и домашние крохи-муравьи вовсе неистребимы. По культурной инерции мы называем эту вредноватую тварь живой, но все же это для нас не совсем живое. Живое утверждается как таковое, если на нем смыкаются положительные "интересы сторон", притянутых совместными и совместимыми притязаниями. Как только одна из сторон – например, человек – теряет свой интерес или преобразует его знак на отрицательный, другая сторона, считавшаяся живой, постепенно переосмысляясь в культуре, превращается в неживую. Ведь то, что отправлено на задворки ценностно-позитивного или сочтено враждебным, как раз и есть неживое. А поэтому с ним по праву можно поступать как угодно. Если положительные ценности, животрепещущие интересы, всяческая любовь обосновались вокруг собственной личности, в индивидууме, то "двуногих тварей миллионы для нас орудие одно, нам чувство дико и смешно…". И с этим ничего не поделаешь. Побеждает ответственная за самое себя личность, умеющая заглядывать в себя, выбирать и оценивать, реконструировать мир, властвовать, завоевывать – обезжизнивать… Расширению используемых, т.е. вымирающих, территорий мира оказывает сопротивление лишь культурная инерция, сохраняющая запреты на неограниченную самодеятельность личности. Возможно, это трагедия, где главные герои, как известно, должны погибнуть. Главные герои здесь – человек и мир, но не исключено, что все это только кажется трагедией, а конец пьесы еще не дописан Автором. К тому же мы даже не в силах разобраться, на чьей стороне справедливость.

* * *

Среди религиозных людей распространена точка зрения, что единственными носителями жизни являются мириады духов. Материальное натурализуется в неживом, живое – в духах, душах и т.п. Когда возникли подобного рода представления, – давно или не очень, сказать трудно, но, вероятно, не на пустом месте. Нет, дриады и наяды, лешие и русалки – это не совсем духи. Сии страшноватые или изящные создания сотканы из вещества, хотя и имеют странные свойства. Но в сказке или мифе, а то и в житии святого иным персонажам ничего не стоит в мгновение ока совершить перелет за тридевять земель, что тяжело для обычной "дебелой" плоти. Например, Иоанн Новгородский, святой с изрядно истонченной плотью, за ночь слетал на подневольном ему бесе – существе духовном – в святой град Иерусалим и обратно. Не обремененное пространством, не подверженное вещественному тлению – свойства того, что называют духом. Существуют ли духи? Везде поспевающая наука, повсюду сующая свой вострый носик, могла бы повозиться с этим вопросом, кабы не само это, взятое из религиозного арсенала, а потому непереносимое для нее словечко – дух. Коли с большой буквы ("Науки о Духе" – В. Дильтей), так еще куда ни шло, да и то не устоялось. Но вот, скажем, электромагнитные или гравитационные "волны", нейтрино и прочее в таком роде вполне бы тут подошло. Нет у них обычной физической массы, проникают в любой запретный уголок, мчатся так, что никому не догнать. Ну чем не духи? Представляете: нейтринно-фотонная теория духов; вот бы шуму-то было…

Мы очень склонны упрощать то, что плохо понимаем. Оживляющее начало во всем, с чем сталкивается человек, ощущалось древними очень тонко и по-разному – в зависимости от того, где или в чем оно себя проявило. Рассуждения и объяснения на этот счет, излюбленные в среде этнологов и историков религии, – о разного рода духах и душах, в которых веруют "первобытные" племена где-нибудь в Африке или Океании, обычно весьма упрощенны. То же можно сказать о большинстве научных исследований в области древних религий. В свое время тон в этом направлении задали такие крупнейшие фигуры, как Эдуард Тайлор и Джеймс Фрейзер. Систематизированный ими интереснейший, воистину гигантский материал контрастирует с придуманными ими объяснениями, выказывающими, с одной стороны, гордое превосходство современного знания над "суевериями", с другой – подмену сложного опыта древних и "первобытных" народов нынешними ходячими представлениями о душах и духах. А представления эти – о каких-то эфирных шариках или сгустках невидимого пара, со смертью вылетающих из тела, – удручающе механистичны. Реальность богатейшего мира того, что принято сейчас называть душами, духами, жизненными силами и энергиями, известна и многим вполне современным людям, но чувственный и рациональный опыт постижения этой реальности в значительной мере искажен.

Мы уже развивали мысль о том, что духовное – это определенного рода связь. Дальнее, противоречивое, несовместимое может при посредстве духовного (светлодуховного) становиться терпимым, симпатизирующим, близким, а натурально-родственное может враждовать, если в эту связь вмешается темно-духовная сила. Иными словами, духовное – это связь, вернее, отношение сближающее или разъединяющее. Но и живое, как мы старались показать, это тоже сближающее отношение. Последнее родом из гнезда, в нем много натурального, природного. Ранние представления о духах еще заражены натуральностью, это какие-то весомые духи, но эти представления уже позволяют понять таинственную соотнесенность человека не только с тем, что рядом, но и с дальним – миром птиц, рыб, диких животных, миром мертвых и богов. Тем самым сфера живого расширяется. Христианство вводит духовные реалии, очищенные от природного, и это позволяет человеку общаться с бесконечно далеким, но живым Богом и Его святыми. Духи (светлые) это более утонченное восприятие живого отношения, выходящего за пределы гнезда и соединяющего нас с несходным и дальним.

* * *

Симпатия, живое и духовное, нагружаемые разными смыслами, вместе с тем питаемы единой интуицией – "седьмым чувством" индивидуального. За кулисами представлений о духах всегда обитает нечто индивидуальное, простоватым выражением коего как раз и выступают души и духи. Речь, разумеется, идет не только об индивидуальности человека.

Индивидуальности принципиально не смешиваются, поэтому натуральная близость не может преодолеть тайну индивидуальности. Следующий шаг к этой тайне -–духовная близость, но и она не способна достать до самого дна, до сокровенных глубин индивидуальности. В этой скрытой и безусловной неприступности заключена сущность индивидуальности, ее неизъяснимая первозданная красота. Чем настойчивее, тупее или хитроумнее попытки проникнуть в чью-либо индивидуальность, тем глубже она вбирается в самое себя. У индивидуальности есть много защитных оболочек, одна из них "личность". Будучи "характеристикой человека с точки зрения его участия в общественной жизни и значительности роли, которую он в этой жизни играет" (Г.С.Кнабе), личность имеет значение буфера между обществом и индивидуальностью. Благодаря личности, индивидуальность как-то влияет на повседневность. Достаточная автономия личности, ее относительная свобода от чьих-либо посягательств является необходимостью в обществах, постоянно развивающихся в сторону роста разнообразия тех же личностей, продуктов, услуг и т.п. Индивидуальность как таковая не нуждается в свободе, поскольку свободна изначально. Подмена индивидуальности личностью совершенно уводит от истины. Личность в прежних обществах проще, однообразнее современной личности, так как усложнилось само общество. Но к индивидуальности это не имеет отношения.

Симпатическое общение только и возможно с индивидуальностью. В той мере, в какой она может раскрываться вовне, она это делает именно в общении такого рода. Бессмысленно толковать об индивидуальности того, с чем невозможно общаться. Например, об индивидуальности элементарных частиц, атомов, микробов и прочей микромирной мелочи говорить не стоит. Они и в самом деле не обладают самоидентичностью, как хорошо известно физикам и микробиологам.

Индивидуальность человека или "вещи" (предмета, явления) заметна, когда на них направлено благожелательное внимание. Чтобы нечто откликнулось, нужно вежливо к нему обратиться. "Вещь" поначалу не обязательно должна быть ограниченной в пространстве, "вещью" может быть сияющий воздух, море и небо, земля. Но внимание всегда сфокусировано, оно само что-то выделяет, вырезает, ограничивает, и через это выделенное индивидуальность "вещи" вступает с нами в общение. В каждом случае мы вряд ли можем намечать границы "вещи" или человека, вряд ли должны взаимно-однозначно соотносить чувственно воспринимаемую "вещь" с индивидуальностью, которая как бы за нее, за эту "вещь" (или человека) с нами общается. Мир принимает те или иные формы ("энтелехии") благодаря нашему расположению, а из этих форм выступает индивидуальность.

Жизнь в добротном гнезде это жизнь индивидуальностей. Игнорируя индивидуальности, установка на использование разрушает гнездо. Индивидуальность, по ее сути и определению, нельзя разделить, а использование только и делает, что подвергает мир арифметическим расправам.

Для цивилизованного человека последних веков добротное гнездо с его сочетанием жизненности и обряда, с его естественной упорядоченностью, с его общением индивидуальностей выглядит, скорее всего, придумкой, сказкой и дичью. Потому что такой человек не может себя представить в добротном гнезде, оно для него безжизненно, скучно, подозрительно деспотично, ибо он привык к совсем другому, весьма искусственному способу существования. Неизбывная, подсознательная тяга к гнезду выливается у него в бунт природного начала против власти искусственного, бунт, который сначала раскручивают философы и писатели и который до сей поры выливался неожиданным для большинства высоколобых мыслителей результатом: всемирными войнами, революциями и террором. Ибо на свете нет ничего естественнее крови. Однако так завершить размышления об индивидуальности как-то не хочется. Следующий фрагмент – снова о ней, таинственной красавице, о том, как ее углядеть, ненаглядную.

* * *

Попробуем преодолеть привычную для жителей перенаселенных городов нахохленность, попробуем оставить тревоги и мысли, беспечально откроемся окружающему и задержим наше внимание на какой-нибудь дверной ручке или розетке, стуле или подушке – если мы дома; на ветке или листочке, травинке и пятачке обыкновенной серой земли – если мы вышли подышать сухим летним воздухом. Представим себе, что это ничем не хуже нас самих и постараемся сделать так, чтобы наше внимание избавилось от въедливости, нагловатости; постараемся забыть об обычном предназначении вещи. А далее, уже помимо нашей воли, может случиться нечто неожиданное и даже пугающее: дверная ручка, травинка, узор на обоях, просто белый лист бумаги заживут своей особенной жизнью, о чем-то заговорят, залопочут, но неслышно, и для разума непонятно. Понятным же нам, очевидным для нас станет то, что все на свете своеобычно, в своей сущности отличается от всего прочего, иными словами, индивидуально. Каждая кроха этого мира начнет привлекать нас, ощущаться как что-то близкое, но самостоятельное. Она любопытна нам, но это пристойная любознательность, возможно, с оттенком милой иронии. Даже в чем-то совсем незнакомом мы можем открыть подзабытых старых знакомцев, и душа наполнится мимолетностями давних впечатлений. От окружающего веет теплыми токами, и в нас сама собою вспархивает легкая веселость.

Бывает и так, что пробудившееся первородное сочувствие приобретает особенную и уже никогда не забываемую яркость. Одна наша знакомая (С.К.Б-ва) рассказывала об удивительном состоянии, испытанном ею несколько раз в жизни. На какое-то время все предметы в квартире и вне дома представлялись ей явственно объемными, очень красивыми, радующими душу… Наверное для людей художественно одаренных рассказанное не внове, а в потенции это свойственно всем людям. Возможно, что именно это имел в виду А.Ф.Лосев, когда писал о "первичной реакции сознания на вещи" и "основной примитивной интуиции". Зоркость истинного художника как раз и состоит в том, чтобы "видеть, а не узнавать", приемом "остранения" (В.Шкловский) представить мир в необыденном свете, именно в том свете, который излучается первобытной индивидуальностью вещей.

Иногда подлинность вещей, восставших против навязанных им функций, против своей полезности, поражает наблюдателя, попавшего в омут общественных и культурных катаклизмов; безжалостные к вещам и людям, они сотрясают выпестованную поколениями всеобще-взаимную пригнанность жизненного мира, вещи расконсервируются и "все ощущается" (Б.Эйхенбаум).

Чтобы добраться до внутренней сути, один из персонажей К.Г.Паустовского, сам – живописец, дает такой совет: "Поработайте, не ленитесь, над зрением. Держите его, как говорится, в струне. Попробуйте месяц или два смотреть на все с мыслью, что вам это обязательно надо написать красками. В трамвае, в автобусе, всюду смотрите на людей именно так. И через два-три дня вы убедитесь, что до этого вы не видели на лицах и десятой доли того, что заметили теперь" ("Искусство видеть мир").

А вот советы философа, Анри Бергсона: "Надо постараться видеть, именно для того, чтобы видеть, а не для того, чтобы действовать. Тогда абсолютное оказывается очень близко от нас, и, в известной мере, в нас самих. Сущность его не математическая или логическая, а психологическая". Согласно Бергсону такой "вид познания, если он и возможен, не представляет практической пользы. Он не увеличивает нашей власти над природой, он даже противодействует известным естественным стремлениям нашего интеллекта…"

Нами не раз подчеркивалось, что соучастливое понимание вещи связано с причастностью, сближенностью, породненностью с нею; это подлинно глубокое, даже глубинное понимание. Поверхностное, хотя и эффективное практически, понимание имеет место при использовании, подчинении, деловитом экспериментировании. Иногда в текст вчитываются, а иногда пробегают глазами. Так же различается отношение к миру. В первом случае индивидуальность вещи так или иначе проявляет себя, ибо важной чертой соучастливого понимания как раз и является породнение с вещью без ее подавления или расчленения.

Индивидуальность вряд ли когда-нибудь удастся определить словами и объяснить, не упрощая и не пренебрегая богатством ее восприятия и понимания. Достаточно вспомнить, что проблема индивидуальности, в разных проекциях, проходит через древнюю и новую философию, богословие и искусство.

Размышляя над феноменом индивидуальности, очень скоро чувствуешь, что автономность, независимость, самостоятельность – это ее культурные синонимы. Именно они выходят на первый план в культуре, культе, социуме: в виде разных перегородок между группами людей, между вещами и предметами, между сакральным и профанным. Индивидуальность всегда полагает некий рубеж, которым она защищена от любого, даже самого сочувственного и доброго, породнения с нею. В индивидуальность – и в этом ее суть как таковой – невозможно внедриться, вторгнуться. В какой-то, заранее трудно предвидимый, момент, на какой-то ступени сближения индивидуальностей наступает предел, далее которого их взаимодействие уже невозможно. При непонимании этого подымается многоглазастая гидра поглощения, диктата, принуждения, силы, щекочущий гордыню соблазн – "я тебя знаю насквозь"; поле взаимодействия становится полем брани. Если мы любим конкретную индивидуальность, мы должны терпеливо сносить, а если возможно, то полюбить ее тайну – следовательно, самостоятельность и независимость, вне которых нет индивидуальности. Это – простая вера в свободу танцующей в солнечном луче пылинки, ползущего облака и живущего своею жизнью дерева; ибо "дерево лучше знает, как ему расти" (В.Шкловский). Нежелание смириться с тайной индивидуальности, а вместе с тем с ее самодостаточностью и свободой, было тем первоначальным толчком ("матерью всех грехов", как сказали бы святые Отцы), который положил начало безудержной переработке мира, установке на использование, насилию над людьми, омертвлению всего, к чему человек прикасается рукою или мыслью.

То, что мы еще продолжаем считать живым, – последнее прибежище индивидуальностей, но круг живого все более сужается. В представлении о душе (или индивидуальном духе) образно выражена сущность индивидуальностей – ее тайна. То, что ни нам, ни еще чему-либо или кому-либо не подвластно, бессмертно, а именно такова по смыслу своему тайна. Индивидуальность в ее непостижимой сути нельзя умертвить, хотя это можно сделать со всем, что служит ей. Душой нельзя завладеть без ее собственной воли; если она губит себя, то сама, приготовляя себе страшный удел вечного умирания, не имеющего конца (наверное, мифологическим образом погибшей души был Сизиф).

Может быть, было когда-то райское время, когда индивидуальность нигде и никем не попиралась, когда тайна, в подобающей ей мере, пребывала везде и во всем, и людей еще не успела обуять страстная жажда все и до самого дна перебрать и пересоздать – в своей голове и в мире. А потом эта жажда появилась, не стало запретных плодов, в мироздание вломилась смерть, и мириады тайн покинули и продолжают невидимо его покидать. Единый когда-то мир распался на жизненный мир человека и мир бессмертных тайн, где-то нашедших себе покойный приют. О нем мало кто знает, и можно ли вообще ставить вопрос – где он? Об этом приюте говорят: "лоно Авраамово", "рука Божия", "Царство Небесное", но, будучи прибежищем воспаривших тайн, он сам величайшая тайна, собирательная и вместе конкретная, уникальная тайна Личности Бога…

Мы часто слышим призыв увидеть в каждом человеке образ Божий. Хорошо бы. Но попробуем поначалу увидеть в человеке хотя бы человека. Не члена семьи, не гражданина, не работника, не эллина или иудея, не царя или раба, а просто человека. Потщимся, глядя на подобных нам, не заметить то, что делает их нужными или лишними, великими или жалкими. Примерно так же, как мы (читатель, наверное, помнит) без всякого практического интереса взирали на дверную ручку, розетку, стул или подушку, позабыв их обычное предназначение. Не станем докапываться до мотивов, движущих данным человеком, до его убеждений и прочего в таком роде. И вот, перед нами человек – "се человек"…Неужели в этот момент не проснется в нас исконная, воистину первобытная благая участливость? В возбужденной толпе, к которой Понтий Пилат вывел Иисуса Христа и к которой обратился именно с этими словами, участливость не проснулась (Иоанн ХIХ; 5). Если она не родится и в нашем сердце, когда мы просто взглянем на человека, то зачем нам ученость, мудрость, мораль, культура, вера?..

Несомненно, что Спаситель хотел воспитать в своих последователях именно такой взгляд на человека, и в этом заключалось очень важное отличие Его учения от ветхозаветной традиции. Небезынтересно, что в нашем переусложненном ХХ веке была создана философская концепция непрактичного, невинного – "феноменологического" восприятия вещи. Мы имеем в виду Эдмунда Гуссерля, который был сразу же замечен русскими философами; одного из них – Густава Шпета в какой-то мере можно считать его учеником. Катастрофа 1917 года пресекла дальнейшее влияние Гуссерля на русскую философскую мысль. Густав Густавович Шпет, этот чудак, не пожелавший покинуть советскую Россию на "философском пароходе" в 1922 году, погиб в лагере.

* * *

Слово "гнездо" первым делом почти у каждого пробудит воспоминание о птичьем домике. А в нем непременно попискивают птенцы, ждущие очередной прилет родителей и знающие только, что надо пошире раззявить клювики. Пожалуй, что так и у людей. Эдем же никогда не оглашался криками детей, а что было бы в нем, коли бы первую, еще бездетную, пару не изгнали, неведомо. Поскольку же именно Эдем есть идеальный образ Гнезда, то любое семейно-родовое человеческое гнездо вне Эдема сразу же входит в противоречие с идеалом и делает его недостижимым в земной жизни. Противоречие это тем острее, что гнездовой способ существования укоренен в природе человека, как и большинства живущих тварей. В первые века христианства компромиссный выход был найден в местной церковной общине и в семье как "малой Церкви".

Монастырь тоже своеобразное гнездо. Когда-то немало супругов принимали монашество, доведя детей до самостоятельности или в случае их смерти. Монастырская обитель более всего приближалась к идеальному Гнезду. Но хотя достичь райского идеала и тут невозможно, инок стал земным идеалом христианства. Православие и сегодня на нем держится. Если христианство признает родовые ценности наравне с этим идеалом, оно перестанет быть христианством. Если же оно будет радикально отрицать родовые ценности, то потеряет всякий вес в мире. Отсюда бесконечные компромиссы, умолчания и, увы, хитрости, даже ложь. Но ничего не поделаешь – такова жизнь.

Традиционное православие, как известно, накладывает запрет на зачатие в постные и праздничные дни, составляющие в году примерно две трети. Ибо эти дни посвящены Богу, отчасти милосердию, но не заботам о продолжении рода (зачатых в такие дни считали несчастными). Церковь не против и добровольно принятого на себя постоянного самоограничения, даже при наличии брачных уз (св. Иоанну Кронштадскому принято вменять в заслугу, что он жил со своей женой, как с сестрой). Телесное целомудрие всегда поощрялось в традиционном православии, что вполне понятно, коль скоро идеалом является иночество с его обетами послушания, целомудрия и нестяжания. В.В.Розанов и С.Н.Булгаков были правы, хотя и резковаты, когда говорили "об отвращении Церкви к полу". Но они были не правы в том, что это недостаток Церкви – это ее исконное убеждение. Многодетная семья как средоточие христианской жизни есть результат изрядного огосударствления и обобществления первоначального христианства.

Деторождение как таковое не является христианской ценностью, а только допускается как обыкновение, общепринятое в семейной жизни еще с дохристианских времен. В обычаи такого рода вводится христианская обрядовость, дабы постараться исключить тут влияние темных сил. Ведь коль скоро деторождение явилось косвенным следствием грехопадения, то опасность вмешательства в него темных сил особенно велика. Поэтому же православное мировоззрение осуждает и любые формы эротики самой по себе, а особенно вне ее прямой связи с деторождением. Тут призрак первородного греха блуждает в еще более неприкрытом виде. Первозданная статная открытость не вызывала смущения, она естественна, как слегка занавешенная редкозеленым кружевом нагота молодой березки. Другое дело, сулящая "мраз и хлад" обнаженность предзимнего леса. Потом, в церковной лексике, "наг" и "грешен" будут почти синонимами (см. например "Житие Марии Египетской"). Следом за нарушением заповеди, как противоядие появился охранявший целомудрие стыд, а вся последующая, особенно новейшая, история выглядит как его утеря. Вероятно, поэтому в церковной среде эротику принято рассматривать как преодоление благоприобретенного стыда, как бесстыдство. Такой взгляд сформировался в давние времена и не без шокирующего влияния распутства и непотребств, процветавших в эпоху позднего античного язычества.

Мы пытались воссоздать тот логический пунктир, который позволил бы понять позицию Церкви в затронутых вопросах. На практике в церковной среде тут чаще апеллируют просто к весьма старым культурным традициям, которые отчасти еще были живы в середине ХХ века, и которые уже изрядно расшатались к концу века. Неясность оснований, в силу которых священноначалие выносит свои суждения, приводит к недоразумениям и попросту выдумкам. Хорошо известно, например, что всячески осуждается так называемое искусственное ограничение рождаемости. При этом со стороны церковных кругов чаще всего выдвигается ссылка на заповедь "Не убий". Последняя же не имеет ни малейшего отношения к данной проблеме, поскольку действие заповеди вписывалось в совершенно другую, ветхозаветную культуру, в рамках которой в определенных случаях поощрялось и убиение. Подлинные же причины заключаются совсем в другом. Во-первых, из предыдущего видно, что ограничение рождаемости органично вытекает из учения самой Церкви и включено практически в церковные традиции. Однако, что позволено церковной традиции, не позволено никому другому – тезис, неприемлемый даже для государственной власти, благожелательно относящейся к Церкви. Во-вторых, и это важнее, внетрадиционное ограничение рождаемости (вместе с пренебрежением к церковной традиции) сопровождается нередко ростом эротизма, а это отвергается Церковью вполне определенно. Так что вероятнее всего, что конфликт между установками Церкви и современной повседневностью неустраним.

* * *

Высокоразвитое животное, крошечная мушка и совсем уж ничтожный, но архизловредный вирус богаты уймой возможностей выживания – кто больше, кто меньше. Более того, они имеют огромный, до конца никому не известный избыток возможностей – такой избыток, что он, скорее всего, и не будет востребован только для выживания. В этой бесполезной, с точки зрения выживания, избыточности заключена основная причина бурного развития, распространения и эволюции органической природы на нашей планете. На шкале объема возможностей человек занимает первое или одно из первых мест. Способность к приспособлению, рефлексы, инстинкты и прочее в этом духе в первую очередь замыкаются на выживании – "не до жиру, быть бы живу". Избыток же, который в этом плане вроде бы ни к чему, рождает игру, нетребовательную любовь, культуру, талант и гениальность. Избыток потенций, рвущихся наружу, расширяет участие и присутствие живого в мире. А чем больше значимого участия и присутствия, тем больше интереса, симпатии, привязанности к тому, что обозначается живым, тем множественнее животворные токи во всем – тем живое живее.

Многообещающий избыток есть и в земле, камне, реке – во всем, что теперь низвели в разряд неживого. "Играющая волна" сегодня только поэтическая метафора, но она, как почти любая метафора, произошла из реального опыта.

Там, где есть сверхнеобходимый избыток возможностей, есть настоящая свобода. А где свобода, там и воля. Удивительно, что воля имеет по меньшей мере два смысла: воля как волюшка, т.е. та же свобода, и воля как напор, устремленность, телесное действие. Тут видна связь этих смыслов, наличие их единого истока. Воля и свобода – культурные синонимы. Сильная воля, волевой поступок есть, в свою очередь, феномен власти. Мы по-русски привыкли видеть во власти подавление, ограничение, пресс. Но власть и владение от волости, области – от чего-то широкого, просторного. "Тужи по молодости, что по большой волости" (В.И.Даль). Власть имеет тот, кто свободен. Свобода, воля и власть – сродники, рожденные в живом гнезде. У Адама была свобода, воля и власть (над прочей тварью). Во что все это потом превратилось, другая тема.

* * *

В гнезде, этом естественном пристанище объемного человека, все служит друг другу, и особенно ответственное служение несут стоящие на пороге потустороннего. В церковном сообществе, в идеале конечно, люди "носят бремена друг друга", а пороговые служители прежде всего. Священник и церковнослужитель – каждый делает свое дело, но делает его ради всех, "за всех и вся". В русских церквах клирики не всегда отчетливо читают, поют и произносят священные тексты. Бывает, что до стоящих на службе мирян доносятся только отдельные слова, но укорененных в церковной жизни это не смущает: кто-то, если он поставлен, как должно, может даже молча молиться за всех, так как все вместе – один соборный человек (из чего, разумеется, не следует, что невнятица благо). Некоторые совершенно не чувствуют иерархию в Церкви, не желают довериться другому, они уверены, что все произносимое в церкви каждый должен обязательно слышать и "понимать". Такие люди склонны соединяться в тесные общины с лидерством и взаимоконтролем, компенсируя отсутствие духовной соборности обычным общением.

В любом случае гнездо сплоченно, если же оно неизбежно раздвигается, если любовь и взаимность выхолащиваются родительским диктатом, то в конце концов его ждет распад. Освальд Шпенглер писал: "Жизнь – это осуществление возможностей, а для мозгового человека остается одна только возможность распространения". "Мозговой человек" Шпенглера это тот субъект, которого мы называем кочевником или использователем. Шпенглер далее пишет: "Тенденция к расширению -–это рок, нечто демоническое и чудовищное, охватывающее позднего человека эпохи мировых городов…" (цитаты из "Заката Европы"). А вот еще цитата: "… вместо богатого формами, сросшегося с землей народа, – новый кочевник, паразит, житель большого города, человек абсолютно лишенный традиций, растворяющийся в бесформенной массе человек фактов, без религии, интеллигентный, бесплодный, исполненный глубокого отвращения к крестьянству (и к его высшей форме – провинциальному дворянству), огромный шаг к неорганическому, к концу…" Сказано настолько здорово, что мы готовы зачислить себя в последователи (пусть даже эпигоны) великого немца. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что характерное явление "кочевника" было замечено многими и после Шпенглера и кое-кем до него. Из последних Шопенгауэра мы бы удостоили особого поклона. "Когда человек охвачен необыкновенно сильным порывом воли и в жгучем вожделении хотел бы овладеть всем, чтобы утолить жажду своего эгоизма, и когда он неизбежно должен убедиться, что всякое удовлетворение только призрачно и достигнутое никогда не дает того, что сулило вожделенное… Когда он сознает, что от удовлетворения меняется только форма желания…" и т.д. и т.п. – сии страстные филиппики пропеты еще в середине ХIХ века. "Охота к перемене мест", как мы помним, была открыта и в русской действительности ХIХ века. Во всем этом есть множество оттенков, углов зрения и пр. Но, чтобы уточнять и разбирать, нужна, пожалуй, еще одна книга.

То, что надвинулось на Европу в начале века, зримо и насущно для нас при его кончине. Индивиду "мирового города" необходимо безграничное, нашпигованное всевозможными "средствами" пространство, по которому он кочует со своей "авоськой" – неуловимой самостью (нынешнее поколение уже не знает, что такое авоська: сетка-сумка, носимая при себе на всякий случай). Кочевник не может долго удержаться на чем-то одном, так как использование как таковое в принципе кратковременно, использование нащупывает во всем только сиюминутную сподручность. С подлинно живым так не обращаются. То, что сегодня еще принято называть живым, в действительном отношении к нему неживое. Современная культура сама себя обманывает.

Индивид-кочевник мнит себя объемной личностью, присвоив себе качества рода и гнезда, которыми он когда-то богател и чувствовал в них самого себя. Эта иллюзия объемности дает современному человеку видимость опоры и достоинства. Священные регалии рода, общины, гнезда нынче украшают подбитую ватой геройскую грудь самозванца.

* * *

Как мы не раз отмечали, неподвижность и неизменность далекая древность почитала превыше всего. Гора, грандиозный храм, мумия… Идол был сакрален именно потому, что неподвижен. Среди сугубо живого наибольшего преклонения удостоились не животные, а деревья, в которых жизнь наименее подвижна. У Георгия (Гайто) Газданова особое чувство вызывало "…созерцание этого безмолвного и неподвижно-живого могущества стволов, ветвей и листьев". Со стремительной точностью сказала об этом же Марина Цветаева: "Древа вещая весть!" Культурологи, столь интересно и убедительно писавшие о "мировом древе" – "образе, воплощающем универсальную концепцию мира" (В.Н.Топоров), как-то не заметили тот сакральный ореол неподвижности, о котором говорилось выше.

В Новоиерусалимском монастыре (под Москвой, на Истре) на небольших травянистых полянках по обе стороны церкви, видимо не на своем месте, неудобно лежат, почти прижавшись друг к другу, а иные подалее, старые надгробья: Приклонская, Дараган, Бестужевы-Рюмины, арх. Мелхиседек, свящ. Садиков с матушкой, Сухово-Кобылины, Муратовы… (Большинство плит истерто и повреждено, так что не прочесть).

А как внешняя монастырская ограда – гигантские деревья:

Немыми стражами стоят,

В бесстрастии черпая силу.

О, сколько бурь здесь проносилось,

И сколько тайн они хранят.

На храмовых столпах царят

Недосягаемые кроны,

И там по божеским законам

Творится сладостный обряд.

И нас с тобой там отпоют,

Покроют ризою шумящей,

И Ангел, в зелени служащий,

Нам светлый дарует приют.

Начало священного – в неизменности, нагляднейшем свидетельстве величия, верховной власти, самостояния. Сакрализовалось в первую очередь именно то, что не могли одолеть время, непогода, пакости человеческие. Современность зачарована движением, переменчивостью, быстротой. Люди с удовольствием, любопытством, выгодой меняют внешность, дело, место, близких… Происходит полное опрокидывание и перевертывание прежних сакрофоров – ценность приобретает диаметрально противоположное, наоборотное значение. Возникает подозрение: эти набирающие силу новые ценности, может быть, значимы не сами по себе, а становятся ценностями прежде всего благодаря своей наоборотности? Новая мифокультурная реальность пока что утверждается отрицанием, пафос ниспровержения старого во многих случаях оказывается не столько средством захвата пантеона ценностей, сколько самим смыслом новых ценностей.

* * *

Эдемское гнездо – доисторический Сад – совершенная мифокультура, которая сотворена и естественна одновременно. В Откровении Иоанна Богослова постисторический Небесный Иерусалим светится драгоценными каменьями, этими любовно выделанными созданиями природы. Культура любого исторического народа есть внешне колеблемое, но в сердцевине законченное творение, убедительно сплачивающее природность и сделанность. Чего в конкретной культуре больше, того или другого, как их "смерить", можно спорить и спорить. Вообще, миссия культуры по преимуществу синтезирующая, согласующая, на первый взгляд, несовместимое. Таковы, в сущности, природность и сделанность, здешнее и потустороннее (о чем предостаточно сказано в других главах). Умение культуры сопрягать всевозможные удаленности свидетельствует о присутствии в ней светлодуховного начала, ненасильственно брачующего противоположности. А натужное и надуманное, скороспелое соединение скоро рассыпается, если сама культура не сумеет сделать его приемлемым и привычным.

Мы не раз говорили, что, по нашему мнению, в русской мифокультуре устойчиво доминирует природно-естественное начало. Природный "беспорядок" русскому сердцу куда милее больших, прекрасно сделанных игрушек, в которые любит играть Запад. Особенно хорошо это чувствуешь, когда озираешь лабиринты русской ментальности и пытаешься уловить установочные причины бьющих в глаза всяческих "недо": недоведенности, недодуманности, недопонимания, в том числе западной упорядоченности и "гладкости". Правда, все это более заметно человеку, отколотому частично или полностью от ментального ядра.

Перевес природного начала, бывало, перемахивал разудалым казачеством, вырывался разинщиной и пугачевщиной, или революциями ХХ века. Тут, впрочем, уместно помянуть и "веселие пити" – знаменитое, хотя и сомнительное высказывание князя Владимира (по мнению Ивана Егоровича Забелина, в "русской болезни" виновен жесткий и сухой византизм – так казалось Забелину, – который, сдавливая естественную жизнь, хотя бы на время провоцирует хмельное высвобождение).

Существуют какие-то не очень ясные "механизмы", направленные на достижение равновесия двух основных начал в культуре. Поэтому перевесу природного начала, и в самых разных областях, противятся факторы противоположного свойства, переходя затем в наступление. Во-первых, это православное учение с вытекающей из него практикой сурового воспитания паствы. Требования борьбы со страстями, чувственностью, строжайшие посты – характерные черты русского православия. Во-вторых, это государство. Уже лет этак четыреста с лишним оно несет на своих широких плечах ту же ношу (подробнее на эту тему см. гл.13).

Искусственное постоянно контролируемо, жестко нормировано, должно быть законопослушно. Высшая добродетель естественной жизни – не предъявлять к кому-либо или чему-либо требований, тем более чрезмерных.

В социальном плане естественное воплощается в родовой и этнической общности, искусственное – в государстве, члены которого озабочены государственными же функциями (прямо или косвенно, осознаваемо или неосознаваемо). С.М.Соловьев, думается, был прав (несмотря на всю критику его концепции), когда основную тенденцию старой русской истории видел в замещении родовых начал государственными. Современные западные демократии пытаются найти равновесие между обеими формами: родоэтническим началом "народовластия" и строго-правовым оформлением недозволенного. Социальный и психологический синтез обоих начал выстрадан западной историей и в "правах человека", которые оберегают не только индивида, но служат современному западному государству с его вероятностными механизмами. Ведь и каждая молекула газа или жидкости имеет широкие "права", т.е. произвольна в своей активности, но в сосуде ("государстве") газ и жидкость подчиняются известным физическим законам с огромной степенью точности (разумеется, это не более чем метафора).

Сам по себе Эдем и все, что в нем есть, индивидуальны. Индивидуальность как установка на самодостаточность ценилась во все времена, но есть индивидуальность биологического человека и есть индивидуальность рода, общины, полиса, семьи, гнезда – и в разные эпохи они ценятся по-разному. Когда-то индивидуалистическая установка претворилась в неповторимой ценности своего рода. Тут пути Запада и России со временем разошлись: западная культура, с особенной силой закрепив эту установку в аристократической и дворянской среде, в конце концов перенесла ее на отдельно взятого человека; испытавшая восточные и южные влияния, русская государственность не упускала случая подминать под свои интересы упомянутую среду, а культура все более кренилась к пониманию индивидуальности только как национально-исторического надчеловеческого "субъекта".

Индивидуальность конкретного человека была жизненной реальностью и в России, но она не укоренилась в мифокультурном плане, выглядела самозванной. Об этом много и страстно говорили в XIX веке. Сегодняшний Запад небезуспешно пытается соединить "естественного индивида" с требованиями созданного им искусственного мира. Сегодняшняя Россия, вернее, ее государственная элита, озабочена тем, как полюбовно совокупить две индивидуальности – национально-историческую ("общенародную") и конкретного человека.

* * *

То, что нынче называют живым, относится несомненно к сфере естественного. Но когда скотину откармливают, чтобы потом зарезать, то естественное, с той же несомненностью, терпит ценностный урон. В отношении одомашненных животных и культурных растений давным-давно возник синтез искусственного и естественного, который по мере развития приемов отбора и генетики все более дает перевес первому в ущерб второму. Уже само по себе употребление мясной пищи дало толчок такому перевесу, но к животным еще долго относились уважительно и было даже чувство сожаления и вины за их убиение. Затем на смену пришло холодное использование, в сущности, культурно и нравственно узаконенное живодерство. Удивительно, как, несмотря ни на что, неупотребление мяса сохраняется в русском монашестве. Из некоторых житий (свв. Герасима, Сергия, Серафима Саровского, Марьи Египетской и др.) мы знаем, что христианские подвижники владели секретом благодатного общения человека даже с хищными животными. Но большинству людей этот секрет неизвестен, как неизвестна и тайна жизни в Эдеме, где впервые такое общение появилось.

Поскольку то, что находилось вне гнезда или гнездовья, было чужим, неживым, его умерщвление было необходимым: неживое (в культурном смысле) должно стать таковым. Жестокость, с которой обращались (и где-то продолжают обращаться) с побежденными, связана не с инстинктами, а с исполнением культурной нормы. Именно такие нормы составляют агрессивное нутро тоталитарных идеологий: любое насилие допустимо над тем, что объявлено чужим, чуждым, враждебным. Притягательность тоталитарных идеологий обусловлена тем, что реликты родогнездовой культуры, к тому же многократно искаженные, еще столь цепки в народных массах, недавно вышедших на историческую арену.

Лев Николаевич Гумилев так живописал нравоучение Чингисхана:

А после врагу наступивши на грудь,

В последние вслушаться стоны.

И, в сердце вонзивши, кинжал повернуть,

Не в этом ли счастье, нойоны?

У ромеев (византийцев) внеимперские народы не заслуживали пощады. Когда византийцы-христиане ослепляли пленных, они поступали, для своей эпохи, гуманно, так как слепота не означала смерти, а "только" символизировала ее.

Культура и психика всегда включают в себя ощущение или понятие где-то витающего порога. Это так же неотъемлемо, как страх перед инобытием, перед ничто, перед смертью. Если даже мы и надеемся, что запороговая реальность блаженна и чудесна, нас все равно тревожит обычно приписываемое ей бессмертие; ибо наш слух схватывает прежде всего корень слова, а не приставку. Нам бессознательно хочется разукрасить и сделать зримыми запороговые и пороговые существа – так спокойнее. Они не обязательно неживые, бывают и просто не живые, т.е. то ли мертвые, то ли не такие живые, как мы, а какие-то другие. В роли подобных существ в византийской и древнерусской литературе выступали загадочные "ефиопы". Потом играть эту роль заставили "еврея": В.В.Розанов описывал, как ему казалось, типичную еврейскую внешность, как что-то весьма плотоядное и кровожадное. Тут сплелись неживое и другое живое. У русского человека это должно было возбуждать яростный охранительный рефлекс. Розанов, вероятнее всего, не фантазировал, а описывал архетип исконного врага, архетип, спрятанный в душе каждого человека.

Используя все вокруг себя, т.е. поступая с окружающими, как с неживыми, человек тем самым отчуждается от всего, выносит все за пределы своего мини-гнезда. То, что было свойственно роду или народу, теперь воспринято цивилизованным индивидом.

* * *

Как читатель, наверное, заметил, ведущая нить книги заключается в том, чтобы понять, из чего мы произросли и что мы такое теперь. Авторы не ставили задачу предсказывать будущее или звать к каким-либо свершениям. Мифологемы, установки, ценности, тенденции, свидетельства, факты, которыми мы, по возможности скрупулезно, занимаемся, служат только одному – объемному пониманию. Когда говорят "понимать", то обычно подразумевают внешнее наличие чего-то, что хотелось бы понять или что уже понято. То есть понимание представляется отражением "объективного мира", образом вне нас существующей реальности. Для нас же понимание – объемное, живое понимание – есть, помимо прочего, сама реальность, никакой другой реальности нет. То, что принято обозначать словом "реальность", только наиболее устойчивое в понимании и не более того. Подлинное понимание это то, что есть "на самом деле".

Райское Гнездо и искажающие его лад исторические подражания – тоже реальности, хотя разной устойчивости, разного духовного и вещественного содержания. Без сердечного понимания духовной предыстории эмпирическая история человечества, и русского бытия в том числе, выглядит упрощенной схемой. Еще сегодня сплошь и рядом можно встретить тени, останки, подслеповатые копии, подмены Гнезда, начиная с его карманных образчиков и кончая кощунственными имитациями огромных масштабов вроде тоталитарных режимов. Это и конкретный, дорожащий своей независимостью, индивид, и семья, и сообщество (дружеское, производственное, политическое), секты и многое другое. Где-нибудь в экваториальных широтах по-прежнему в силе тотемизм, ритуальные перевоплощения в животных, тайные оккультные организации, эксплуатирующие отдельные способности Гнезда. Травленый подземной химией пустоглазый череп и груда костей безумно несхожи с когда-то полными жизни их обладателями, и все же что-то невидимое их соединяет.

Научное знание и философское воображение обречены на скудную жизненную роль, если они не являются проекцией живого понимания. Жаждой именно такого понимания направлялась русская философская мысль, отчасти даже среди мыслителей, творивших под игом советской цензуры. В этой связи нельзя не упомянуть покойных Генриха Степановича Батищева, Михаила Михайловича Бахтина, А.Ф.Лосева. Кратко, совсем кратко остановимся еще на некоторых, близких нашей теме, мыслях Сергея Николаевича Булгакова и Льва Платоновича Карсавина.

В "Философии хозяйства" (1912г.), последующем развитии идей этой книги и попытках выстроить богословски стройную софиологию не раз проглядывает тонко прочувствованная Булгаковым мифологема Гнезда, как первооснова миропорядка. По мнению Булгакова, хозяйство (в философски обобщенном понимании) служит превращению природы "в потенциальный человеческий организм", а "в содержании хозяйственного процесса… выражается стремление превратить мертвую материю, действующую с механической необходимостью, в живое тело…". Как видим, Булгаков считает живое результатом воздействия человека на "мертвую материю". Внимательный читатель заметит, что наша концепция живого иная, хотя какие-то аналогии тут можно было бы провести. Булгаков затрагивает тему естественного и искусственного, вероятно, видя в последнем более высокую ценность; ведь "обладая силами природы", человек "творит из них, что хочет, он создает как бы свой новый мир, новые блага, новые знания, новые чувства, новую красоту – он творит культуру…".

Карсавин развивает учение об иерархии "симфонических личностей", которое в применении к конкретному человеку обосновывается, в частности, такими соображениями: "…мое пространственно-телесное бытие выходит за границы моего биологического организма", или: "Все, что я познаю, вспоминаю и даже только воображаю, является моею телесностью, хотя и не только моею, а и еще мне инобытною. Правда, мой биологический организм мне как-то ближе: я чувствую его несравненно больше моим, легче и свободнее им распоряжаюсь. Но этого не следует преувеличивать". Тут конечно, есть пересечения с нашей концепцией объемного человека, человекомирка и т.п. Пересечение, впрочем, скорее внешнее. В этой связи заметим, что расширенная трактовка человека далеко не редкость. Утверждение, что человек связан с окружающим, вообще-то, тривиально. Различия в трактовках начинаются с того момента, когда выясняется, о какого рода связях с миром идет речь: социальных, биологических, физических, этических, мистических или каких-либо еще. И насколько существенны эти связи, и зачем о них вообще заведен разговор. Скажем, одно дело тезис Маркса о том, что "человек есть сумма всех общественных отношений", и совсем другое, что личность есть сумма "…всего того, что он (человек) может назвать своим: не только его физические и душевные качества, но также его платье, дом, жена, дети, предки и друзья, его репутация и труды, его имение, лошади, его яхта и капиталы" (У.Джемс).

У нас, когда мы развертываем мифологию Гнезда и рассматриваем его исторические отблески и тени, внимание сосредоточено, во-первых, на принципиальной ограниченности Гнезда, во-вторых, – на характере, "качестве" внутригнездовой жизни, ее эволюции от "сочувственного внимания" (М.М.Пришвин) к псевдогнезду, гнезду-клетке, из которого хочется вырваться.

Известный советский психолог С.Л.Рубинштейн, пытавшийся согласовать свои взгляды с требованиями идеологии, на ту же тему так писал: "То, что человек считает своим, в значительной мере определяет и то, чем он сам является. Но только это положение приобретает у нас иной и в некотором отношении противоположный смысл. Своим человек считает не столько те вещи, которые он себе присвоил, сколько то дело, которому он себя отдал, то общественное целое, в которое он себя включил". Чего только нет в этой формулировке: тут и классическое понимание социокультурной природы человека (первое предложение), и последовавшее за этим испуганное отрицание, и приятное для идеологии пренебрежение к "вещам" (буржуазность, мещанство), и лозунговая декламация, скрывающая прямую неправду, – как будто советский человек по своей воле и в условиях свободы "отдавал" себя делу и "включал" себя в "общественное целое".

Нынче психологическая проблематика связи со средой развивается в сравнительно новом ключе: мы имеем в виду "психологию среды", "экологическую психологию", "поведенческую географию", "теорию интегральной индивидуальности" (пермская школа), "модели защищающей среды" (эстонская школа) и др.

Наконец, помянем учение Николая Онуфриевича Лосского, которое, как нам кажется, является одним из вариантов рациональной сублимации всепричастной интуиции. Той интуиции, которая от немецких романтиков конца ХVIII- начала XIX веков была воспринята немецкой философией, а затем, уже в оригинальном русском понимании, вдохновляла наиболее глубокие течения нашей философии второй половины XIX и ХХ веков. При этом, если В.С.Соловьев акцентирует транссубъективную сторону всепричастности – всеединство, то для Н.О.Лосского больший интерес представляет личностный аспект.

Среди исследователей отечественной культуры, к сожалению, встречается все меньше людей, наделенных даром адекватного прочтения философского наследия. Дело дошло до того, что Вл.Соловьеву "принадлежит основополагающая идея "всеединства", легшая в основание тоталитарной культуры и оправдавшая ее селекционный характер" (“Культурология. ХХ век.” Энциклопедия. 1998. Т.II, стр.262, статья И.В.Кондакова). Тут даже спорить не хочется. На этом грустном пассаже можно бы и завершить воспоминания о райском Гнезде и его перевоплощениях в истории… И все же лучше бы нам под конец снова процитировать Розанова: "И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над "круглым домом", и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо".

Оглавление               Глава 13.