Оглавление 

Глава 11. Судьбы священного. праздник и праздничность.

Говоря (в разных главах, по разным поводам) о мифологемах и установках, обнаруживаемых в русском народе, мы отнюдь не полагаем, что каждый его отпрыск с получением метрики загружается по макушку фатальным грузом ментальных древностей, а затем, шагая по жизни, бережно несет его до скончания дней. Откуда и когда народившийся человек получает сей груз, насколько прочно он прилагается к несущим его плечам, что в нем навсегда, а что адресуется к жизненным перипетиям, – вопросы, на которые авторы не знают вполне убедительных ответов. Но какие-то соображения стоит высказать. Тем паче, что темы данной главы имеют к этому и прямое, и косвенное отношение.

Перво-наперво заметим, что русская ментальность, как нечто повсеместное, не более чем публицистическая выдумка, хотя о чем-то усредненно-русском все же имеет смысл говорить. Историческое время и местность, на которой осел или примостился человек, в большей или меньшей степени по-своему оборачивают русские устои, а, надолго поселившись в чужеземных краях, наш бывший соотечественник, а тем более его потомки, приобретают, как правило, совсем иные качества. Опять-таки не беремся что-либо твердо утверждать, ибо перед нами тут слишком тонкая материя. Но кое-что ясно: если побродить по российским просторам, то наряду с общими элементами всегда можно отметить местные ментальные особенности, не говоря уже об исторических и социальных накладках.

Ментальность (включая древние, плохо осознаваемые пласты) свивает гнездо не только в индивидуальной душе. Она как будто растворена в "объективной реальности". Существует сверхличное понимание (см. гл.1) и более или менее тесные мирки, частью, "органом" которых является человек – индивид, продолжающий себя в этих мирках. Поэтому с известным правом можно сказать, что носителями менталитета служат не в последнюю очередь и земля, и воздух, и еще многое другое из того, во что включена наша жизнь. Возможно, что именно поэтому современные городские дети, бессознательно и физиологично ухватывая и усваивая "объективную реальность", а с нею и ходячую ментальность, выглядят отпетыми материалистами и утилитаристами, так как именно на этих "измах" настоена современная городская усредненно-русская действительность.

Тот, кому посчастливится посмотреть достаточно полную выставку импрессионистов, без подсказок ощутит особенный французский этос, почувствовав хотя бы только воздух и свет на живописных полотнах. В импрессионизме способ изображения и изображаемое можно разделить только в искусствоведческих рассуждениях, или, как сейчас говорят, дискурсе. Француз и русский дышат не одинаковым воздухом, ходят по разной земле под разным небом, и этого уже хватает, чтобы иметь разные ментальности. О чем бы там ни спорили искусствоведы, но русского импрессионизма не было, как и русского Ренессанса.

Правда, можно представить себе будущее, когда и люди и мир изрядно унифицируются. То, что к этому идет дело, заметно хотя бы по распространению стандартного образа жизни в больших городах, экспансии индивида-кочевника, человека, в сущности, весьма однобокого. Кажется, что такой индивид не несет на себе явной печати окружения, но так кажется оттого, что все на свете кочевнику представляется под одним углом зрения – как средство. Легенда об общечеловеческих ценностях, кажется, тоже приближается к были, – во всяком случае, для западной цивилизации. Человек из такого будущего будет везде как у себя дома, он будет повсюду вдыхать одно и то же, и ментальность нового человека еще менее станет его сугубо личным капиталом.

Впрочем, возможен и такой вариант, когда окружающее не станет однородным, но индивид окажется закрытым для естественных контактов с ним, и носителем ментальности окажется только сам индивид, вернее, его рациональная основа. Сегодня, к тому же в России, до всего этого еще далеко: понимание мира и самих себя у многих людей зависит от места и родовой судьбы не меньше, чем от собственной головы. Поэтому, принимая духовно или на словах общерусское единство, одновременно с этим русский человек принимает близко к сердцу по преимуществу то, что он непосредственно видит, слышит, знает и помнит. С изменением же наличного мирка претерпевает какие-то трансформации и менталитет русского человека.

В этом же плане не меньшее значение имеет этос эпохи, ее историческая реальность. Наша самость почти не отделима от нее. Напомним читателю, что подобное убеждение, по-видимому впервые в культурно-философском плане, высказал Освальд Шпенглер. Оно пронизывает его "Закат Европы". Он, например, задает вопрос (для него только риторический): "Что же такое Цезарь, Рамзес, Валленштейн, как не феномены исторической картины, созданной внутри себя высокоразвитой душой?". Шпенглер предельно радикален: с его точки зрения реальность ("мир") является продуктом вполне определенной и ограниченной во времени культуры и своеобразия конкретной души.

Невозможно указать барьер между реальностью и нашим отношением к миру. Понимание и предмет понимания на самом деле существуют почти слитно.

Древняя Русь не знала такого современного понятия, как действительность, то есть что-то совершенно от нас отделенное и независимое. Все на свете было слишком сильно окрашено отношением человека, будь то что-либо вещественное или невещественное. Такие абстракции, как реальность и объективность, появились у нас только в ХIХ веке. Оппозиция же субъективного и объективного понадобилась в связи с утверждением ценности активного индивидуального начала. Таким образом, реальность является продуктом понимания, а последнее в большой мере определяется исторически переменчивой культурой (в широком плане) и натурой конкретного человека. Реальность – так, как мы ее сейчас понимаем, – до последнего времени не существовала, как не было когда-то компьютеров и советской идеологии. К тому же, если мы осмысленно говорим о реальности, то должны иметь в виду, что она наполняется разным содержанием и в разной степени устойчива в зависимости и от ситуации, и от человека, и от наличной культуры.

Это нужно иметь в виду и в том случае, когда речь идет о праздничности и десакрализации, чему посвящена данная глава. Праздничность – это не только личное настроение, а важный элемент ментальности, общего понимания, а потому относится столько же к индивиду, сколько к реальности в целом.

Праздничность представляет собою повышенное присутствие нездешнего в натурально-ощутимой вещественности нашего мирка. Дальние пространства через электронику и книги теперь входят в наши дома, и тогда местный ход времени нас почти не касается – эфир или текст смешивают непосредственную реальность с какой-то другой. Благодаря тем же средствам мы панибратствуем с великими мира сего; путешествуем по миру, лежа на диване; забиваем голы, пропуская рюмочку или попивая чаек. Мы мечтательно "насыщаемся" рекламным изобилием, которое для большинства, ведущего довольно убогое существование, празднично. Мы ловим новости, сотрясающие и, как кажется, обновляющие мир, – возбуждаемся, пугаемся и радуемся, а это тоже праздничность. Кровь, убийство, медицина, эротика, которыми нашпигованы эфир, газеты и чтиво, нас тоже держат в напряжении. Вообще, мир становится отчасти ненастоящим – об этом свидетельствует, к примеру, новый речевой сорняк: "как бы" через каждые пять-шесть слов.

B праздничной сутолоке все свои и можно не стесняться. Доступно то, что обычно не доступно. Через нас самих и через разные предметы в этот мир влетают странные существа. Мы редко их видим и напрямую слышим, но вокруг нас и с нами происходят необычные вещи… Под шумок, вместе с нездешним, но все же человеческим, к нам пробирается подлинно потустороннее.

Для некоторых людей современность – эпоха сплошной праздничности. Для большинства праздничность пока еще дозирована: "делу – время, потехе – час", но ведь этот час почти каждый вечер… На Западе все это замечено и описано довольно давно, иногда с восторгом (вспомните "Праздник, который всегда с тобой" Э.Хемингуэя). Но на русской почве это пока еще культурологическое открытие. По этому поводу очень емко выразилась недавно Татьяна Чередниченко: "Произошло преображение социокультурной реальности. Она присвоила себе статус идеально-совершенного бытия. Возник рай на земле – то, к чему стремились коммунистические утописты. Священная история потеряла эсхатологический импульс, которым она влияла на историю мирскую; мирская история обрела самодостаточность истории священной" ("Новый мир", 1998, № 10).

Праздничность и десакрализация – сестренки, почти близнецы, а по законам мифологии один из близнецов положительный, другой отрицательный. Праздничность открывает врата иномирия, а затем оно, оскорбленное затянувшимся разгулом и нечестием, удаляется в свои тайные чертоги, и тогда-то обнаруживается запустение "свята места" или мельтешение вокруг него ушастой и хвостатой мифологичной мелочи. Увы, праздник без меры рождает химеры…

Сакральное перестает быть таковым не просто потому, что к нему меняется отношение людей. Тут все гораздо "объективнее". В священное верят, а вера это отнюдь не только психологическое состояние индивида; подлинная вера, как и любовь и надежда, наполняет всю ментальность и выходит за ее пределы, проникая и в субъективное, и в объективное. Христианская вера, даже в узком ее понимании, есть движение к Царству Божьему, но движение это одновременно духовное, душевное и … вещественное. Вера – вполне ощутимый, мощный, чуть ли не воздушный, хоть и незримый поток, возносящий нас над здешним миром: "Твердая вера есть матерь отречения от мира" (Св.Иоанн Лествичник. Лествица. Слово 26, п. 187). Верой исполнено все творение Божье – от комьев земли до ангелов. Пусть эта вера глуха, слепа, нема, пусть она едва-едва теплится и ее не обнаружить химическим реактивом и микроскопом, но по-своему она присутствует во всем. В человеке она приобретает огромную силу – силу не только мысли или желания, но телесной воли, силу, вовлекающую окружающее и им же поддерживаемую. Велика и величественна роль человека в мироздании, но если оскудеет вера, то "и камни возопиют". Поток веры, устремляясь к Богу, входит в заветные русла сквозь священное, и, проходя через его "узкие врата", набирает еще большую энергию и настойчивость. Священным может быть предмет, вещь, а может быть живущий почти рядом с нами человек, в том числе священник и епископ, которые не вправе совершать служение в одиночку. Современный человек сказал бы, что они подобны трансформатору, увеличивающему напряжение. Раньше сказали бы иначе: они споспешествуют нашей вере.

Вера есть действенная связь с Богом, а если такой связи нет, то о какой помощи, о каких чудесах можно говорить? Если дерево не имеет связи с Богом, оно засыхает. Если человек не имеет такой связи, то он мертв еще при жизни, которая тогда только и состоит в том, что "мертвые погребают своих мертвецов" (Матф. VIII; 22). Отсутствие веры у людей обеспложивает природу и делает самих людей беззащитными перед страданием и судьбой: придя в отечество Свое, к, казалось бы, близким людям, Иисус "не совершил там многих чудес по неверию их" (Матф. ХIII; 58). И наоборот: "… истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас" (Матф. ХVII; 20).

Когда большевики извергали мощи, жгли и заточали в музеи и запасники святые иконы, крушили церкви, убивали христиан, а Бог не пресек этого святотатства, – то по неверию народа, неверию, оставившему втуне накопленное веками священное достояние. Десакрализация – это реальность, вместе духовная, душевная и вещественная.

* * *

Обряд тем или иным способом преодолевает ограду между мирами (см. гл. Х). Обряд "знает", как это делается, ибо он вбирает в себя квинтэссенцию религиозного опыта, запечатленного и запечатанного в форме культурной традиции. Утверждение о том, что священное стоит на посту у ограды, и что сама ограда священна, согласуется с тем, что обряд, подходящий вплотную к этой ограде, является священным. Ограда – это культурный запрет, немота, слепящий свет, внутреннее требование остановить течение повседневности, желание опуститься на колени, это обуздание мыслей, чувств, любопытства, наконец, красота, пред которой можно только замереть. Древность умела гармонично сочетать душевно-духовное с натуральным и внешним – поэтому потустороннее могло явно присутствовать в заветном красном углу (который советская идеология превратила в "красный уголок"), в темном блеске озерной воды, солнечном восходе и закате, в палящем полудне, в иероглифах ночных созвездий и царском сиянии луны, в не столь далекой лесной гуще, в брошенном доме или оставленной деревеньке, за городской стеной.

Люди, глубоко не воспринимающие церковный обряд, а потому и не понимающие его, относятся к нему как к необязательному и достаточно случайному довеску к вере (в понимании этих людей вера есть исключительно душевное состояние). Чтобы аргументировать свою позицию среди верующих, они обычно ссылаются на послания ап. Павла, в частности, на его "Послание к евреям", где он пишет, что ветхозаветные традиции "с яствами и питиями, и различными омовениями были только (даны) до времени исправления". Но через несколько строк апостол уточняет: "Ибо если кровь тельцов и козлов и пепел телицы, через окропление, освящает оскверненного, дабы чисто было тело, кольми паче кровь Христа, Который Духом Святым принес Себя непорочного Богу, очистит совесть нашу от мертвых дел, для служения Богу живому и истинному" (К евреям IХ; 10 и 13-14). Таким образом, Павел считает ветхозаветный обряд недостаточным, так как он не ведет ко Христу. Тут и мысли нет о никчемности или второстепенности обряда как такового. Разве крещение и служение не обряд? Не забудем и то, что во времена апостолов христианская обрядовая культура едва начала созидаться.

Утверждая второстепенность обряда, сторонники этой точки зрения, видимо, полагают, что о понимании можно говорить лишь как о чем-то осознаваемом. Если за обрядом не стоит словесная формула, не стоит некое объяснение в общедоступной форме, то, думают они, значение обряда ничтожно. Но словесные определения и объяснения – это один из способов понимания, и притом полезный в весьма ограниченной сфере. Христианство дает надежду на спасение всего человека, а не только его ума и психической реальности. Поэтому выношенный давним опытом христианский обряд всегда затрагивает и тело и душу; причем аскетически воспитанное тело понимает обряд, может быть, глубже, чем ум. Сущность обряда не вне его, не в рассуждениях о нем, а в нем самом в первую очередь. Православный обряд устремлен к человеческому сердцу, в которое стягивается христиански просвещенный ум и которое оживляет тело.

Большинство современных людей не видит в мире вспышек и теней потустороннего: мир для них поглощен повседневностью, его элементы существуют не сами по себе, а для чего-то, это мир по преимуществу полезный и, как мнится, объясненный. А объяснить – это сегодня как раз и означает привязать неизвестное к известной пользе или к таким умственным конструкциям, из которых заведомо изгнаны "священный страх и трепет".

Современность, вообще, все меньше интересуется потусторонним, она, эта современность, попросту не сталкивается с ним, усматривая во всем продолжение здешнего мира. Полагают, что действие его законов не имеет предела, поэтому смерть относится к "ведомству химии", а понятие священного заменяется социолого-психологическими понятиями интереса и ценности. Если потустороннего как такового, как самостоятельной сферы бытия, нет, то не должно быть оград, обрядов и священного, принимаемых всерьез. На них следует смотреть, как на красивые выдумки, хлопушки, пугалки, наивные фантазии, плоды невежества, поповские штучки, психологическую компенсацию при дефиците сильных ощущений и положительных эмоций и т.п.

Современность, по уши озабоченная выстраиванием искусственного мира, желает видеть во всем что-то сработанное, руко- и умотворенное, сделанное для чего-то, придуманное кем-то или полученное в результате работы каких-то механизмов. Идея эволюции в природе и обществе – это тоже есть действие некой машины отбора, выживания и т.п. Последний крик научной моды – так называемый "антропный принцип" (мироздание специально создано таким образом, чтобы могло существовать человечество) – это тоже дань идее сделанности. Под таким углом зрения пытаются осмыслить и творение мироздания, о котором повествует Библия.

Как мы помним, еще Вольтер для укрощения народных нравов предлагал придумать бога, а Робеспьер со товарищи действительно придумали культ какого-то верховного существа. Оно очень смахивало на всемогущий и всезнающий разум, который рачительно, без сантиментов хозяйничает в сем мире. Сделанность мира, его придуманность – мотив таких, казалось бы, несовместимых философов, как Беркли, Кант и Гегель. Апогея, но уже с потерей чувства меры, свойственной упомянутым гениям, эта линия достигает у Маркса, который призывает совершенно переделать мир по новым меркам. Нетрудно заметить, что все, абсолютно все это движется и бурлит в пределах глобальной культурной концепции искусственного мира как единственной реальности и ценности. Потом эту концепцию, вызревавшую и не очень поспешно становившуюся на ноги в лоне западной цивилизации, последователи Маркса решили в срочном порядке осуществить "на всю железку" среди русского народа и его собственными руками, народа, в котором искусственное всегда было под подозрением и было побочным в культуре. Что из этого вышло, теперь хорошо известно. Впрочем, Маркс предупреждал, что начинать надо с тех, кто уже достиг высокого уровня развития – развития искусственного мира, добавим мы. Ведь и хотел-то Маркс придать этому развитию, как ему казалось, более разумный ход – и не более того…

* * *

Христианское разведение миров вошло когда-то в религиозное сознание по необходимости, дабы сокрушить язычество, в котором миры настолько смешаны, что обожествление почти растворилось в природном мире. Язычник не сознает своей изгнанности из Эдема. Язычество проложило множество тропок и дорожек к потустороннему, хотя некоторые из них на самом деле никуда не ведут. Язычество придумало множество уловок перехода границы между мирами, используя для этого не в последнюю очередь многобожие (римлянин Варрон насчитал, по свидетельству Дж.Вико, 30 тысяч богов).Сакральное в язычестве повсюду, куда ни глянь, оно понатыкано, где попало; ручейки, пещерки, разлапистые дубы, холмики сакрализовались и придавали сакральный характер чуть ли не любому месту обитания. Язычество оказалось перегруженным суеверием и вздором, за которыми уже не разобрать, кто стоит. Истинный иномирный опыт человечества, обогащенный в большей или меньшей мере разными культурами, стал проваливаться и хорониться под грузом верований, обычаев, ритуалов и культов.

Христианство было объективно направлено на то, чтобы восстановить подлинно священное, обратив людей к истинно священнейшему. Отбор оказывался строгим, даже очень строгим. Получилось так, что "много званых, но мало избранных" (Матф. ХХ; 16). В борьбе с язычеством христианство становилось иногда совсем нежизненным, слишком далеким от мира и человека, абстрактным, чрезмерно спиритуалистичным. Впрочем, нередко заключалось перемирие, не отвергались культурные формы, приемлемые для нового содержания и намертво не сросшиеся со старым, кое-что из древнейшего опыта удавалось сберечь. В Европе этот срединный, "царский" путь средневековья был осмеян и перекрыт навязчивым, настырным рационализмом, религиозным автоматизмом, безнаказанным поношением святынь. Хуже того: десакрализация языческих сакраментальностей перекатилась, как каток, и на христианские святыни.

Десакрализация христианских святынь была предвидима Спасителем. Люди все чаще поворачиваются спиной к Богу, видя в Нем препятствие к свободе личности, благосостоянию и радостям жизни. Христианские реалии: "последние времена", повсеместная отравленность грехом, смерть Спасителя на Кресте и Его уход из мира, наконец предреченная Им кончина мира – все это, в сущности, означает растущую и неизбежную разделенность и разведение миров до той поры, пока не произойдет их очистительное соединение в Небесном Иерусалиме. До той поры междумирная связь будет разрываться, сфера священного будет обуживаться и выхолащиваться. Увы, проторенные молитвенным и аскетическим подвигом тропинки зарастают чертополохом, в великом сонме святых чтится ныне малая горсть, священное становится археологической редкостью, становится тем, что изряднейшим "усилием берется" (Матф. ХI; 12).

Все это так, но и не совсем так. Сужается круг традиционных христианских святынь, но не заказано появиться и новым, христианским же. Вдруг обнаруживаются мощи людей, известных своим благочестием и светлодуховной неординарностью. Сами собою обновляются и начинают мироточить прежде не очень заметные иконы, даже фотографии икон. Как обычно, в немалом числе бытуют сакральные предметы, обряды и представления не христианской природы…

Удивляться тут нечему, если вспомнить, как себя проявляет потустороннее. Каждый раз, когда в нашей личной судьбе или жизненном мире случается нечто из ряда вон выходящее, необычное, мы вправе предположить, что это неспроста, что это мы слышим глаголы и вздохи иного мира, видим его блики и тени. Даже в самом что ни на есть спокойствии и безмолвии (а кто скажет, что они обычны?) чудится иногда его присутствие. Что же до того, что почитается священным, то оно хоть иногда, хоть разочек заставляет своих почитателей умилиться или затрепетать. Признанное священным есть феномен веры и культуры, оно связано с обрядом – это, так сказать, протоптанная, уже нанесенная на карту дорога, соединяющая миры.

Но вот, священное как бы снашивается, ветшает по своей значимости, становится совсем непонятным, а что-то другое, волнующее людей сегодня, возводится в ранг священного. Одно десакрализуется, другое сакрализуется… Не так просто разгадать иномирные адресаты новых сакралий. И как долго все это будет продолжаться, мы тоже не знаем… С приходом в этот мир Христа сила языческих божеств и родовых предков окончательно иссякает, а с приближением антихриста оскудевает вера и любовь, сиротеют и истлевают христианские святыни.

* * *

Первому тяжкому испытанию христианство подверглось в Европе в ХVI веке, а в России – в ХVII веке. Европейская Реформация была, в сущности своей, десакрализацией традиционных святынь, и такой же характер, но чуть помягче, имели реформы, приведшие к русскому церковному Расколу. Вожди европейской Реформации не уставали указывать на многочисленные несообразности и противоречия в учении и практике католицизма. Протестантам хотелось, чтобы все утверждения были разумно согласованы между собой в общедоступной форме, чтобы практика строго следовала вероучению, чтобы почитавшееся священным имело родословную, восходящую к библейским текстам. Хотелось опереться на очевидное или кажущееся таковым. Поэтому казавшееся сомнительным, не очень понятным было отвергнуто, предмет веры был резко сужен. Осуществить эту программу, пригодную скорее для научной теории, не удавалось сколько–нибудь полно, но дело было сделано: многосложному сооружению средневекового европейского христианства, с его преизрядными архитектурными красотами, залами и чуланчиками, витиеватыми переходами и тупичками, протестанты предпочли удобный для жилья, простой и привычно спланированный дом. А поскольку представления об удобствах и разумности меняются и во времени и от места к месту, протестантское христианство превратилось в пестрое и растущее, постоянно перестраиваемое поселение. Слава Богу, когда еще остается хотя бы имя Иисуса Христа… Впрочем, пути западного христианства не наша тема. В России десакрализующие импульсы в церковной жизни кажутся менее радикальными, но стремление превратить Церковь в комбинат бытового обслуживания, общественный институт, государственное учреждение и политическую силу нет-нет да и перекликнется с человекоугодными крайностями западной религиозности (речь идет о том, как она видится из нашего русского далека).

Отрываясь от первоначал, теряя достаточно уверенную соотнесенность с неотмирным Царством, обрастая домыслами и суевериями, превращаясь в новоиспеченные и благоприобретенные ценности, сфера священного нуждается в испытующем мистическом и разумном опыте, нуждается в очищении – тут уж ничего не поделаешь. Но что есть чистое и нечистое, подлинное и наносное – кто определит?..

Все это осложняется, даже запутывается еще и потому, что далеко не всегда сакральное можно запросто очертить и уверенно указать. Особенно трудно это сделать сейчас. Во-первых, не все то золото, что блестит: оттого, что люди что-то называют священным, еще не следует, что это так и есть. Во-вторых, сакральное приобретает разный вид – может быть не только непосредственно связано с религией, но и быть просто вещью, идеологемой, идеалом, мифологемой, поведенческой нормой и т.п. Характерные для священного отделенность, пребывание его в гордом одиночестве также не столь явственны, как хотелось бы. Скажем, сугубая забота о сакральной вещи, ее бережение не всегда налицо, бывает и наоборот: сакральное уничтожают иногда именно потому, что оно сакрально, и то, что некую вещь уничтожают (иногда торжественно и ритуально), а остальное не трогают, как раз и свидетельствует о ее выделенности (так обстоит дело при жертвоприношениях, ввиду опасности осквернения и т.п.). А взять, например, некий идеал – справедливость или милосердие. В чем тут выражается выделенность? Вероятно, в недостижимости, но попробуйте это доказать… Есть у сакрального, как правило, и такая черта, как связь с сакральным образцом, то есть сакральное в какой-то мере воспроизводит некое деяние или образ, относимые к потустороннему или к его посланникам в нашем мире (обычно в далеком прошлом). Причем сакральный образ может быть и негативным, скажем, грехопадение первых людей в Эдеме: с тех пор человечество упорно воспроизводит сей образец… Но всегда ли можно обнаружить указанную черту? Связь сакрального с древними образцами может быть почти утеряна, стерта историей, до неузнаваемости трансформирована. Наконец, между сакральностью и ее отсутствием имеется масса переходных степеней, оттенков, намеков; в культурной и религиозной областях есть более и менее сакральное и не всегда удастся выстроить сакральности по ранжиру.

Таким образом, у нас нет пинцета, посредством которого мы смогли бы безошибочно выколупливать подлинно священное из тела культуры. Для ее анализа не подходят инструментальные штучки. Чем точнее мы пытаемся установить строение культуры, дать оценку и определение ее явлениям, тем вернее вместо живой культуры мы получим ее бледный мертвый отпечаток. Внутренняя жизнь культур и религий прячется от хирургической самоуверенности. Анатомический театр это совсем не то место, где постигается священное.

И тут мы подходим к самому главному свойству сакрального – к тому, что сакральное теснее всего прочего повязано с потусторонним. Однако это связь мистическая, а потому не бесспорная, обычно не демонстрируемая, разве что когда совершаются принародные чудеса, о которых рассказано в Библии и которые занимают видное место в истории католицизма, но что крайне редко встречается в православии. Да и потустороннее не однородно – там, как мы веруем, есть Бог, Богородица Мария, ангелы, святые, но есть там и бесы, и какие-то обессилевшие божества, и души умерших и, наверное, много чего другого.

У сакрального всегда есть имя, условное или собственное, личное или родовое. Связь с потусторонним дают в первую очередь имена. Само по себе имя (не всякое, конечно) тоже сакрально.

Еще один важный момент. На этапах новой сакрализации возникает немало ранее не известных святынь (например, икон или мощей), появляется сакральное в области новых (но часто кажущихся таковыми) идеологем, интересов, ценностей. "Возникает" и "появляется" в том смысле, что эти новины приобретают особенно большое значение в жизни людей. Сакральными они становятся не потому, что их так называют, а благодаря так или иначе замечаемой их причастности потустороннему. Последнее само приобщается к ним, ибо все значительное в здешнем мире не оставляет иномирное безучастным. Бог присутствует там, где считает нужным. Бесы вселяются в то, что им ближе.

* * *

Каждый раз, когда в религиозно-культурной сфере происходят крупные перемены, все то, что приблизительно можно обозначить как обрядовость, начинает давать трещины, требует объяснений и оправданий, осуждается, отбрасывается или коренным образом переосмысливается. В этом, собственно говоря, и заключается содержание религиозно-культурной перемены. А поскольку обрядовость в большой мере сакрализована, можно говорить, что подобного рода перемена означает десакрализацию "старых" святынь. Если это касается обобщенных сакрофоров, то они дают новый побег, облекаются новой вариацией.

Иногда десакрализация проходит бурно и быстро, иногда подтачивает прежние святыни исподволь, вяло, в течение веков. Радикально и очень трагично совершалась в России десакрализация старого церковного обряда в ХVII веке. Менее внятно, растянувшись по меньшей мере на три столетия, расползается обширная и глубокая десакрализация, идущая по всему фронту русской культуры и жизни. Начало ее можно пометить ХVI веком, когда было предпринято столько искренних усилий сохранить древнее достояние, а в действительности все происходило вопреки этому. Потом десакрализация становится хронической болезнью: она не дает надолго чему-либо утвердиться; новые ценности входят в жизнь не иначе как в пылу борьбы с тем, что было до них, поэтому они, за некоторыми исключениями, не имеют прочной позитивной закваски и так же уходят, как их предшественники.

По крайней мере, тысячу лет после Рождества Христова европейский мир претерпевает десакрализацию языческой культуры. А первые шаги к десакрализации уже устоявшегося христианского ритуализма громко разносятся по Европе в ХV веке. На Руси "разъязычивание" набирает темпы после крещения Руси. О длительности этого процесса говорить трудно: одни оценивают его в несколько десятилетий, другие в несколько столетий. Окончательное оттеснение настоящего язычества на окраины существования и народное воцерковление того, что от него осталось, можно бы условно датировать ХV веком, но почти тут же что-то тревожное начинает происходить с, казалось бы, утвердившейся православной культурой, и сегодня, спустя пять веков, мы вправе говорить о заключительном этапе ее десакрализации, если пользоваться общерусским масштабом.

* * *

Начало конца языческой эры можно датировать сразу после образования христианской Церкви в Иерусалиме. Свежее, молодое христианство без всякого почтения относится не только к языческим обычаям и святыням, но отворачивается от материнского лона ветхозаветного ритуализма. Правда, к тому времени и язычество, и иудейская традиция, пройдя длинный исторический путь, уже не раз видоизменялись и претерпевали частичную десакрализацию. Но христианство решительным образом подрывало прежние устои – в язычестве многобожие и родовые ценности, в иудаизме – культ абсолютно "простого" Бога, в принципе не могущего иметь равного по значению Сына. Языческий и ветхозаветный ритуализм активно переосмысливался, модернизировался и во многом отвергался.

Позднее язычество выработало для общения здешнего и иного миров отягченные полузабытой и уже сомнительной мудростью представления и обряды. Граница между мирами была почти сплошь перегорожена заповедными заборчиками и естественными преградами. Но между ними красовались просвечивающие сквозь дымку мостики, прорубались просеки, протаптывались дорожки. Чтобы продвигаться по ним, нужно было знать смыслы распутий, зарубки, указатели – знать сакральные тексты, жесты, процедуры. Далеко не всякий человек был осведомлен об этом, ибо не всякий был достоин совершать переходы из нашего здешнего мира в "наш" иной мир, тем более чужеземец или раб, простолюдин и женщина. Но зато были проводники – жрецы, герои, пророки, иногда властители. Они знали, как подступиться к священному, стоящему на границе миров. И умели увлечь за собой буйную толпу. Но вот приходит христианство и предлагает людям другое понимание бытия…

* * *

Каждый переходный обряд в большей или меньшей мере праздник, чаще всего родовой. И лишь когда наступали великие празднества, границы на время открывались во всю ширь, потустороннее смешивалось с посюсторонним, страхи и восторги захватывали толпу, и после последних праздничных ритуалов наступало состояние свободы – раскованности, а иногда вседозволенности. Это была краткая вспышка, когда повседневность преображалась, спадали всяческие оковы, попирались приличия этого мира, божества танцевали и пели вместе с простыми смертными – это был пир души и плоти, – все становилось священным и уже не было ничего святого. В миниатюре это переживалось при любом переходном обряде.

Когда Спаситель пришел в этот мир, Он принес с собою живительное дыхание иного мира – Царства Божия. В какие-то моменты уже нельзя было различить, в каком мире живет человек – в здешнем или ином. "Ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное. Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте. Даром получили, даром давайте" – обращается к апостолам Христос (Матф. Х; 7-8). Апостолы видят на горе Фавор не только человека – Иисуса, но и Сына Божия – Спасителя. В мир возвращается Илия Пророк. Воскресший Спаситель неоднократно является ученикам, а после Его вознесения апостолы принимают в себя Св. Духа. Прежние ритуалы уже не имеют почти никакого значения. В сущности все это праздник, – когда рушатся ограды – мистические и социальные. Плебей, женщина, раб, даже иноплеменник могли участвовать в служении Господу. Именно это имел в виду апостол Павел, говоря, что нет в христианстве "ни эллина, ни иудея", "ни раба, ни свободного". Священного как границы миров уже нет, ибо со Христом все становится священным.

Взломав пограничные заслоны между мирами, молодое христианство невольно ставило под вопрос всякие ограждения социального и национально-родового характера. Ведь ограды между знатным и простолюдином, женщиной и мужчиной, своими и чужими строились по тому же плану, что и средостение между здешним и потусторонним. Там ведь тоже были свои разрешенные контакты и переходы. Социальная и национальная отъединенность, блюдомая многообразными средствами культурного иммунитета, обеспечивала сохранение уникальности отъединенных сообществ, что способствовало их органическому развитию, но вместе с тем консервировало, и ускоряло застой и разложение, когда их внутренний потенциал исчерпывал себя. Христианство, таким образом, раскачивало сложившийся социум, да, пожалуй, весь жизненный уклад древности.

Все это вместе взятое означало обширную десакрализацию прежних святынь, мифологем, ценностей, ритуалов. Однако первая молодость проходит, десакрализация действует более осторожно, начинается кропотливая работа созидания новой сакральной системы, новых сакрофоров с "утилизацией" прежнего культурного богатства. Наступает длительная эпоха ритуализации.

Тем же путем шла и Древняя Русь: от праздничной встречи христианства и десакрализации прежнего к новой сакрализации и обрядности. Официальных всеобщих праздников в христианстве не так уж мало, но любой переходный обряд – наречение имени, крещение, свадьба, даже похороны – в своем роде тоже праздник. По сравнению с язычеством праздничная православная культура, вероятно, более строга. Правда, напоследок можно как следует погулять. Особенно на Пасху – тут "разрешение на вся".

Праздник – торжество священного, его победа над повседневностью. Однако в этом торжестве есть коварный соблазн. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что праздник есть то поле, на котором диавол борется с Богом. Конечно, Бога одолеть он не в силах, но почему бы не одурачить человека? В праздничном отворении священных врат и в обесценивании священного человеку, увлеченному страстью улавливать схожести, может привидеться что-то очень близкое. Ведь и тут, и там священное перестает выделяться, контрастировать с окружающим, а потому как бы исчезает. Когда русские люди по наущению, приказу разрушали или оскверняли церкви, в которых их когда-то крестили, они шли на это не всегда поневоле. Эпоха воинствующего безбожия 20-30-х годов и в советской пропаганде, и в глазах нечестивых и несчастных разрушителей выглядела, как праздник.

Когда десакрализацию ХVII века подхватит и ухарски развернет петровская эпоха, иные будут приветствовать ее тоже как праздник. Царствование Петра – бесконечные торжества по всяким поводам. Царские соратники величают своего владыку спасом, а его царствование представляют чуть ли не величайшим даром небес. Но подлинные духовидцы знали, что небеса не спустились на землю, что все это – лукавое подражание пришествию Христа. Так не на пороге ли Второе Его пришествие?.. Потом наступило успокоение, полным ходом пошла новая ритуализация и новая сакрализация, но уже окрашенная в имперские цвета. Однако под неусыпным оком ниспровергающего "де"-. Сегодня оно особенно беспощадно и бесстыдно. А современная повседневность изо всех сил тужится выглядеть праздничной. В первую очередь это относится к столичной жизни. Доходит до смешного: плакаты, где вас поздравляют с праздником, – неизвестно каким! – вы можете встретить когда угодно…

* * *

В рассказе И.А.Бунина "Баллада" странница Машенька, "седенькая, сухонькая и дробная, как девочка", не спит в предпраздничные ночи, так как она одна еще знает, что на праздники происходит вторжение иного мира в обычный человеческий мир и в этом-то и заключается праздник. В праздничные дни все получает особый, истинный смысл. Ночью же, в преддверии праздника, нужно быть особенно чутким и опасливым, ибо такая ночь – грозная: "А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да еще нощной вран, сова, может не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам".

* * *

Переходный обряд редко обходится без жертвы или дарения. За проход надо платить. Это хорошо видно в праздничные дни. В праздники и до сих пор принято дарить и устраивать большой стол, пирушку. В таких случаях люди пьют и едят лучшие яства, и притом весьма неумеренно (по сравнению с буднями) – и это тоже общепринято. Трапеза сверх меры должна насытить и тех, кого нет за столом, особенно умерших, – в этом смысл ритуального чревоугодия, столь безуспешно осуждаемого христианством за языческие корни.

Пасха, как мы знаем, связана с жертвой Христовой. Нам ясно, что жертва эта – невинная, непорочная. Вероятно, это понимали и некоторые иудеи, настаивавшие на распятии Христа. Когда Пилат предложил им отпустить преступника Варавву, они отказались (Матф. ХХVII; 15-21). Обычай освобождения преступника в праздник, соответствующий нынешней амнистии, возник, по-видимому, в связи с тем, что в праздник, как мы подчеркивали, рушатся ограды между здешним и иным миром, а заодно и многие другие ограды и преграды, в том числе тюремные. Одним из символов такого рода и был обычай отпускать узника перед праздником. Вообще-то, когда преступника казнили, то нередко подразумевали при этом, что совершается жертвоприношение за народ. Ибо преступник из того же народа и к тому же не чист – он несет на себе вину, которая приравнивается к прегрешениям народа. Этот обычай существовал наряду с обычаем принесения невинной жертвы, но последняя была предпочтительнее, и, скорее всего, именно поэтому иудеи потребовали смерти Иисуса. Когда сегодня произносят "невинная жертва", говоря о случайно или безосновательно оклеветанных, обиженных, убиенных, то забывают, что именно таковую жертву стремились, а может быть, и стремятся по сей день приносить на алтари страшных племенных и классовых божеств ("класс" – то же племя, но не на биологической основе).

Еще несколько соображений по поводу невиновности Христа. Она подтверждается, как нередко бывает в Библии, понятной древним символикой. Дело в том, что существовал обычай, когда предназначенный к смерти человек сам нес орудия своей казни. Тем самым в его смерти нельзя было кого-либо обвинить, так как получалось, что он сам предал себя смерти. Вероятно, это было связано с показной добровольностью человеческих жертвоприношений, благодаря чему исключалась месть. Ради этого казнимому до сих пор принято закрывать лицо (чтобы он не видел своих убийц). По этой же причине иудеи требовали, чтобы Христа распяли римляне (к этому имеет отношение и затеянная римлянами жестокая игра – Матф. ХХVI; 67).

Иисуса вначале заставили нести свой крест, но – и это знаменательная символика – вместо Него крест понес некий Симон Киринеянин, что и служит свидетельством невиновности Спасителя. Напомним также, что, изображая на иконах мучеников, обычно присовокупляли и орудия их мучений и казни.

Жертва Христова – корень христианства. Сходясь со многими другими религиями в общем понимании жертвы, христианство абсолютно разнится с ними в сердечном восприятии и осмыслении жертвы Христа – Сына Божия, одного из Лиц Триипостасного Бога. Общее понимание жертвы может заключаться в том, что она соединяет людей и миры, искупает или примиряет, несет на себе грехи жертвующих и т.д. Культурная и вероучительная уникальность жертвы Христовой состоит в предельном умалении и страдании Бога ради спасения всех людей, в том числе людей грешных и недостойных. Ни в развитом язычестве, ни в мифологиях прямых аналогов этому нет, да и не может быть, поскольку крестный подвиг Христа однократен и неповторим. Тем не менее, на литургии каждый раз символически повторяется крестная жертва, неоднократно жертвовали собою христианские мученики, и любой христианин (во всяком случае, православный) несет свой крест. Потому что "Бог терпел и нам велел". А если говорить ученым языком, то христианская жизнь обязана следовать священным образцам, преподанным Христом, Богородицей и святыми. Воспроизведение такого образца – прямое или символическое – есть, как известно, основной закон древних культур.

Большинство праздников повторяется, чаще всего циклически. Как и жертвоприношение, явно или прикровенно всегда сопутствующее празднику.

Обряд, праздник, жертвоприношение, совершаясь вновь и вновь, поддерживают мироздание, культурную жизнь людей. Все должно повторяться, возрождаться или обновляться – так устроена Природа, так устроено человеческое сообщество, культура, и так устроен конкретный человек. Чтобы существовал род, люди должны умирать и рождаться. Чтобы быть со Христом, необходимо каждый год входить в вифлеемскую пещеру, где Он родился, отмечать в своем сердце все главные вехи Его земного пути, вместе с Ним умереть, а потом воскреснуть под радостное пение и пасхальный звон колоколов.

Христианское богословие утверждает, что крестный путь Христа – последняя жертва, ибо Он раз и навсегда взял на Себя все грехи мира. Но для христиан она последняя не в том смысле, что после нее жертвы не нужны, – жертва Христа это последний священный образец, и другого уже не будет. Что же до язычников и ветхозаветной религии, то для них Крест Христов является именно последней жертвой, завершающей и отменяющей все их жертвоприношения. Следовательно, Крест умерщвляет эти религии, делает их, самих по себе, бесполезными для познавших Христа. Их ограниченный, узкий луч, который нащупывал пропадающие в сумерках извилистые тропы жизни, стал жалким и двусмысленным в прозрачном и сияющем воздухе нового дня. Эти религии, особенно ветхозаветная, для христиан сохранили свое значение только как преддверие; но многозначительное преддверие, проложившее дорогу христианству.

Жертвоприношение, может быть, самый древний обычай, нанизывающий все религии и культуры на единую историю, но приобретающий в каждой из них свой цвет или оттенок. Когда что-либо приуготовлено стать жертвой, оно тем самым сакрализуется. Жертва отнюдь не всегда подвергается ритуальному уничтожению, тем более сразу. Будучи даром, она иногда пребывает века, а ее статус жертвы напрочь забывается. Когда на исходе ХV века, в ожидании Конца света, Москва возводила новый Кремль, это был жертвенный дар Богу. Шпенглер писал: "Мы никогда не поймем гигантскую архитектуру соборов и пирамид, если не признаем их за жертву…" В истории русского духовного развития эпоха Ивана III лелеяла ростки новой сакрализации – в церковной и государственной сферах, что нашло свое выражение особенно в сооружении обновленного Кремля. Аналогичные явления можно встретить в истории Европы и Востока; тот же Шпенглер отмечает: "Оба искусства грезы, большая орнаментика и большая архитектура, всегда полагают сообща начало новому культурному развитию".

Не оставляя упомянутого исторического примера, обратим внимание и на то, что эпоха Ивана III содержала в себе и противоположный феномен – десакрализацию многого из того, что почиталось ранее непререкаемым. Впрочем, тут столько переплелось и столкнулось противоположных тенденций – охранительных и разрушительных, что пока отметим лишь одно обстоятельство: местная княжеская и боярская власть, исключительно связанное с данным местом почитание всевозможных святынь (мощей, икон, церквей), вообще вся культурная мозаичность Древней Руси – были поставлены под сомнение; в русском пространстве почудились контуры новой Руси – Российского царства, в котором уделы, вотчины, земли, даже святыни и святые получали смысл только относительно общей картины.

Обветшание старого, построенного при Иване I (Калите) Успенского собора и внезапное обрушение начатого нового было символом десакрализации, первым жертвоприношением, за которым последовал созидаемый дар. И так, пожалуй, всегда: погубление и прославление святынь соседствуют, то и другое осуществляется как жертвоприношение. Уничтожение "старого мира" в пылу русской революции ХХ века и нагромождение новой архитектуры, новой государственности и идеологии были соответственно "жертвой всесожжения" (как в ветхозаветном ритуале) и жертвой – даром каким-то божествам.

Нынешняя эпоха на Западе и в России склоняется в непрерывное празднество, когда с неожиданной быстротой погубления сменяются прославлениями, когда, потеряв четкий ритм и цикличность, жертвоприношение оказывается смыслом всего происходящего.

* * *

Теперь немного о православных праздниках. Поможет нам в этом Успенский собор.

Изображение некоторых православных праздников удобнее рассмотреть в росписях, где они даны крупным планом. Но восточном участке северной стены (после 7-го Вселенского собора) представлено Воздвиженье Креста Господня – праздник, посвященный обретению в IV веке подлинного Креста Христова при раскопках на Голгофе, и торжественное поднятие его перед народом. Внизу, справа стоит побудительница раскопок царица Елена – мать Константина Великого, первого римского императора – христианина; он слева от нее. В праздник Воздвиженья соблюдается строгий пост.

Нынче нам мало что известно о форме найденного на Голгофе Креста. С первых веков христианства изображения креста уже разнились. При изучении памятников древности чаще всего встречается четырехконечный с равными, уширяющимися от центра, концами. Возможно, что расширяющиеся концы передают как бы распространение световых лучей, идущих от центра Креста. Иногда там был лик Иисуса с расходящимся во все стороны стрельчатым сиянием. В русском православии утвердился восьмиконечный крест, чаще с косой нижней перекладиной, символизирующей два пути для душ умерших – в рай, на небо, или в ад, в преисподнюю. Следили также за тем, чтобы ноги Спасителя не были скрещены, как это бывает у католиков, и чтобы ладони были разжаты. Русские иконописцы, изображая Распятие, старались сохранить в позе Спасителя бесстрастность и величие. Вместо того, чтобы показывать страдания Христа, что характерно для европейских художников, на Руси допускали только изображение орудий страстей Христовых – копья, которое вонзили в Его ребра, губки, напитанной желчью, и других. В этой изобразительной сдержанности выразилось своего рода богословское целомудрие, преклонение перед тайной крестного подвига Христа. Даже слова "распятие" церковные люди и до сей поры избегают, заменяя его словом "крест".

У крестов на храмовых куполах часто приходится видеть серп, закручивающиеся ветви и другие декоративного характера детали. Серп, попираемый крестом, стали истолковывать как знак победы Руси над "бусурманами" (в XVI в.), хотя серп можно толковать и как символ смерти; Максим Грек (ХVI в.) указывал и на другие толкования. Не исключено, что серп образовался как художественное развитие ветвей, а последние намекают на Древо жизни, росшее, согласно Библии, посреди рая. Ведь крест и понимается как то, что дает вечную жизнь – благодаря крестному подвигу Христа и претерпеванию каждым христианином своего крестного пути. Есть предание о том, как райское дерево было принесено в Иерусалим при постройке первого храма царем Соломоном, но было сохранено, а потом использовалось для изготовления Креста Господня. Помещаемый почти всегда под Крестом-Распятием череп принадлежал, согласно преданиям, Адаму, тело которого было взято Ноем в ковчег при потопе, а затем похоронено в Голгофской горе.

Над западным входом в собор на своде роспись праздника Преображения Господня: Спаситель впервые зримо явился своим ближайшим ученикам в божественном свете; ученики также видели беседующих с Иисусом пророков Моисея и Илию. Произошло это на горе Фавор незадолго до распятия. Учение о стяжании невещественного "света Фаворского", принадлежащее византийскому епископу Григорию Паламе (ХIV в.), легло в основу особой формы православного подвижничества – исихазма ("молчальничества"). Согласно народно-церковной традиции на Руси на Преображение благословляется вкушение яблок ("яблочный Спас").

Справа от Преображения (на своде) – роспись Воскрешение Лазаря – самое поразительное из чудес Христа, ибо Лазарь был Им воскрешен на четвертый день после смерти. Это чудо возбудило еще большие страх и ненависть к Иисусу у Его недоброжелателей и побудило их ускорить расправу над Ним. Согласно преданию, воскрешенный Лазарь стал потом одним из первых христианских епископов. Согласно преданиям же, после воскрешения Лазарь рассказал Иисусу о том, что был в аду и предвозвестил там скорый приход Спасителя. Раньше впереди знатного лица должны были идти глашатаи; таким глашатаем был также Иоанн Предтеча. Те же предания утверждают, что Божия Матерь сделала Лазарю ризу, и что после своего воскрешения он прожил еще 30 лет, вкушая лишь немного меда. Воскрешение Лазаря празднуется в субботу за неделю перед Пасхой.

Слева от Преображения старинный образ Пасхи – Сошествие во ад. В преданиях рассказывается, каким было сошествие во ад Иисуса после того, как Он умер на кресте. Иногда рассказ ведется от имени тех, кто воскрес сразу же по смерти Иисуса – об этом первом массовом воскресении говорится в Евангелиях. Вот вкратце один из рассказов согласно преданиям. В полночь в аду воссиял необычайный свет и возрадовались Авраам, Исайя, Иоанн Предтеча, Адам и другие, зная, что идет к ним Спаситель. Но пришел сатана и стал доказывать, что Иисус только человек, а не Сын Божий. Сатана потребовал, чтобы ад удержал в своих "темных ложеснах" душу Иисуса. Но тут началось препирательство между сатаною и адом, так как последний усомнился в том, что ему удастся это сделать. Во время этого спора раздался голос, повелевающий открыться вратам адовым, и вошел Иисус, который затем вывел из ада праведников и прощенных Им грешников. Сатана же был связан ангелами – по одним преданиям до Второго пришествия Христова, по другим – "на тысячу лет".

Рядом с Сошествием во ад на своде представлены еще два образа Пасхи: традиционный, опирающийся на евангельский текст, – Жены-мироносицы у гроба, и Воскресение Христово – изображение позднее, появившееся, вероятно, во второй половине XVII века. На этом последнем изображении Спаситель показан как бы взлетающим над Своим гробом. Именно этот образ нынче встречается в храмах чаще двух других, хотя его богословское обоснование сомнительно. Традиционная иконопись (до XVI века) основывалась почти всегда на каких-либо текстах, даже если они не почитались священными; иконописец не позволял себе фантазировать. Что касается подробностей Воскресения Спасителя непосредственно в гробовой пещере, где Он был положен, то они никому не известны и это нигде не было зафиксировано в текстах, даже "отреченных".

На юго-восточной части свода – Рождество Христово, а в центральной части свода между колоннами – Вознесение Господне, которое празднуется на сороковой день после Пасхи.

* * *

К церковному празднику нужно прийти без грехов. В старину старались исповедоваться до праздника, во всяком случае до литургии. Переходный обряд начинается с предпраздничных дней – иногда они поминальные и структурированы довольно строгими запретами и предписаниями. В православной культуре это сразу заметно в сочельники. Особенно перед Пасхой нужно очиститься: Великий Четверг называется чистым, ибо накануне или с утра – исповедь, потом причастие, и в доме нужно все прибрать.

Так же поступали и язычники. Плутарх пишет, что посвящение в таинства предписывало перед этим "умеренный образ жизни и воздержание от многих видов пищи и любовных услад". Сугубо ответственные за это жрецы "отказываются как от шерсти, так и от мяса…"; "не только отказываются от многих видов бобов, от овечьего и свиного мяса, но во время очистительных обрядов удаляют из пищи и соль". Плутарх ссылается на Гесиода, который "учит, что следует приступить к празднику, очистившись от всего этого, а не прибегать к очищению и удалению излишков во время священных церемоний" ("излишки" – это волосы на теле и ногти). В этой связи нельзя не вспомнить тщательное удаление из домов всего квасного у иудеев, наши обычаи предпраздничного пощения, во время которого некоторые православные избегают не только скоромного, но острых приправ, вообще того, что придает снеди приятный вкус. Св. Серафим Саровский (и не только он) ел только такую пищу. По поводу удаления волос и ногтей перед посвящением уместно вспомнить о стрижке наголо новобранцев и заключенных, таким образом посвящаемых в новое состояние. Волосы и ногти, наряду с костями, это самое материально прочное из того, что есть в человеке и что наглядно остается после него спустя десятилетия и даже столетия. Избавляясь от этого, человек отказывается от своей самости пред волей божеств, а вместе с тем это приношение им своей силы.

* * *

Нарочито растянутая во времени праздничная культура сакрализует повседневность и десакрализует ранее почитавшееся священным. Советская идеология насыщала жизнь всевозможными праздничными чертами: лозунги, портреты, бесконечные собрания, бодрые песни, календарные чествования профессий, аплодисменты, здравицы, тосты… Соревнования, трудовые подвиги, заступления на праздничные вахты, производственные рекорды из малопроизводительного, часто небезопасного, рутинного "вкалывания" или времяпрепровождения должны были сделать нечто праздничноподобное. Народ подхватывал это по-своему: белоручки скрашивали работу чае – и кофепитиями, справляли дни рождения сослуживцев и прочее, а "работяги" просто пили – до работы, во время работы, а уж после – стало законом жизни.

Но вот канула в вечность советская эпоха, а праздничность еще более упрямо рвется в жизненный мир. Модно одетая толпа, рекламы и витрины, постоянная иллюминация, гогочущая молодежь, какая-нибудь демонстрация – это вне дома; магнитофоны, видики, телеки – в домах, и все это поет, гремит, шокирует, восклицает, играет… Такова нынче столица, а прочая Россия за нею как будто тоже поспешает.

* * *

Сейчас многих в России пугает такой феномен современности, как молодежная культура, которая с особенной силой взрывается страстями на больших рок-концертах. Это несомненно праздник. Тут и потусторонняя, нередко омерзительная, символика, и огромный накал чувств, и восторг отождествления – слияния с подмостками и всеми вокруг, и трепет тел, и улыбающиеся лица, и смех и крики, а иногда дебош. Есть одно важное обстоятельство: на этих мистериях молодое существо живет цельной жизнью души и тела. Ничто не является целью или средством, нет речи о пользе. Условное и искусственное чудом становится естественным. В сущности, современная культура здесь борется с таким феноменом современной же культуры, как сведение человека к "душе" и отношение ко всему на свете, в том числе своей телесности и чувственности, как к средству. Такая борьба позволяет удерживать культуру в равновесном разнообразии, без которого она деревенеет.

Могут сказать: один бес бранится с другим бесом. Обвинения молодежных празднеств в неоязычестве, бесовщине и т.п. могут быть небезосновательными, хотя обычно исходят от людей, для которых идеал – руки по швам, указующий перст и замкнутость. Но разве одним этим идеалом жив человек, искренно преданный Христу? К тому же обвинение в бесовщине слишком ответственно, чтобы христианин прибегал к нему, невзирая на заповедь неосуждения… В молодежной рок-концертной культуре много мнимо-очевидного, ее эпатаж имеет целью прежде всего выделиться, обратить на себя внимание, выдать себя за нечто сакральное. В нашем мире все слишком переплетено и спутано, злаки растут вместе с сорняками, и отделять их друг от друга предоставим ангелам Господним в день Суда.

В книге "Миф о вечном возвращении" Мирча Элиаде утверждает, что "человек на архаической стадии развития осознавал себя реально существующим лишь тогда, когда переставал быть самим собой (с позиций современного наблюдателя) и довольствовался тем, что воспроизводил или повторял поступки другого". Речь тут идет о воспроизведении первичного сакрального образца, а "другой" – это божество или близкий ему. Возможно, что так и было. Но и сегодня христианин причащается так же, как это делали (и потому что это делали) апостолы на Тайной Вечере. Добровольно и достойно приобщаясь Тела и Крови Христа, человек действительно оставляет свою самость, свою волю, дав в себе место Христу. Это означает обретение подлинного реального – вечного существования, так как оно возможно только во Христе.

Однако есть тут и более приземленный аспект. Ведь именно в совместном действе, особенно праздничном, люди вторят друг другу (иногда буквально), следуют друг за другом. Возникает чувство единства, когда человек забывает себя, когда он отдается какой-то общности. Отождествляя себя с нею, "архаический" человек воспринимал это состояние именно как свою собственную реальность в отличие от тех пугающих состояний, когда индивид оказывался "свободным" – оторванным от своего сообщества и "был не в себе", "выходил из себя". Для современного человека слияние с чем-либо более мощным может вызывать то же ощущение, но многим, привыкшим "жить по своей воле", оно неприятно и они вспоминают об этом, как о своей слабости.

Когда-то на помостах казнили и глашатаи объявляли царские повеления. Сейчас к подмосткам – дощатым, каменным, экранным и прочим – стекается все, что хочет править, наставлять, завораживать. Собрания, "активы", съезды советских времен уже подчинялись правилам и закономерностям эстрадного действа, и между "торжественной" и "художественной" частями этих действ рубеж был чисто формальный. Сегодня иной политик принародно поет и танцует, а уж декламация и эмоциональный наигрыш среди властителей и жаждущих власти – обычный способ выражения, а возможно, и самовыражения. Подмостки отделены от толпы, от рядового человека и прихватили из старины сакральность помостов (совершаемое на них было всегда сакрально). Власть, теряющая свой старинный священный авторитет, ставшая зрелищной и псевдообщедоступной, желает вернуть себе прежний статус хотя бы таким путем. Расчет, пожалуй, верный: пока театральная (в широком смысле) реальность будет волновать и впечатлять и пока она будет для масс иным миром или его ближайшим отражением, она будет сакральной вместе со всеми ее героями. На этом общем фоне новой культуры молодежная праздничность выделяется все меньше и меньше. Заметим кстати, что в старину, в народе, на молодежь смотрели снисходительно, считали естественным для нее стремление повеселиться, погулять, заиграться: "поветрие их ведает". Молодежная культура, отличавшаяся от культуры людей зрелого и пожилого возрастов, также существовала, но не была столь демонстративной и агрессивной, как сейчас.

Оглавление               Глава 11 -продолжение