Оглавление

Глава 1. О понимании и его границах

Продолжение

* * *

Каждый что-то знает о добре и зле. Большинство из нас, пытающихся выжить среди обломков прежней морали и культуры, оценивает поступки других людей очень просто: если мне поступок не нравится, неугоден, то это злой, во всяком случае, нехороший поступок, а если мне на пользу, то это добрый поступок. Разумеется, мало кто признается себе, а тем более другим, что руководствуется таким простым принципом. Откровенности тут, пожалуй, можно ожидать лишь от подростка, если школа и семья еще не научили его обманывать себя и других. Вместе с тем, в любой достаточно развитой культурной системе есть свое добро и свое зло.

Есть широкий класс понятий, представлений и вещей, о которых не принято говорить, в которые не следует вникать. К таким вещам относили у нас, к примеру, интимные подробности, иногда болезни; и в старину, и в советскую эпоху это относилось к критике властей. Деяния, слова и мысли – наши и наших близких, рассматриваемые как зло, – это по сути тоже нечто такое, что не принято было выносить на публику, как "сор из избы".

Когда человек социализируется, околдовывается общественными ценностями и нормами, ему демонстрируют внешние знаки зла, избегая погружаться в его сердцевину, и таким образом пытаются воспитать нелюбовь, неприязнь, отвращение к нему. Если это удалось, то такой человек уже не в состоянии "познать зло", ибо невозможно понять то, к чему испытываешь неприязнь; человек уже не может впустить его в себя. Примерно последние два века, когда человек в процессе социализации испытывает противоречивые влияния со стороны взрослых членов семьи, сверстников и общественных институтов, такая простая схема реализуется, конечно же, не часто.

Необходимость препон в понимании зла, на первый взгляд, достаточно очевидна. Вот хотя бы два разных высказывания на эту тему: "Кто прикасается к злу, тот подвергается серьезной опасности впасть в него" – это пишет К.Г.Юнг; а наш известный богослов Игнатий Брянчанинов так писал о жизни первых людей в Эдеме: "Никакого опытного понятия о зле человечество не имело. Оно знало только, что существует зло, что опытное познание зла пагубно для человечества". В дальнейшем будет показано, что такого рода умолчания и запреты проистекают из сакральности зла.

В советские времена общество и государство в представлении истинно советского человека почти отождествлялись. Поэтому смельчак, не желавший замалчивать пороки режима, считался не только дурным человеком, но и государственным преступником. Массовый советский менталитет жестко ограничивал набор предметов понимания, почти любого преступника отказывались понимать, считали недочеловеком. Между тем нарушитель спокойствия в чужом ("буржуазном", досоветском) обществе и государстве слыл борцом за справедливость.

Контроль за публичной информацией, издательствами, искажение авторского замысла и подлинного содержания русской классики в школьном преподавании позволили внедрить в массовый советский менталитет грубую выжимку новых социальных и этических ценностей, начавших вытеснять привычные моральные нормы уже в XIX веке. Человек, нарушающий освященные веками устои, убийцы, разбойники в XIX веке (а в Европе еще раньше) становятся предметом общественного интереса и литературными героями. Русская литература выстроила довольно длинный ряд таких персонажей – от Дубровского к Раскольникову, затем к Иуде Леонида Андреева и т.д. То, что считалось злом, уже не считается таковым, во всяком случае писатель предлагает читателю усомниться в этом. XIX век в России, особенно его вторая половина, – время нравственных сомнений. Литература выполняла на этом поприще довольно ажурную работу, а черновую работу делала газетная уголовная хроника. Сейчас это приняло, как мы все знаем, гигантские размеры. Физиология преступления стала содержанием тысяч книг, газет, фильмов и т.п. То, что считалось общественным злом, отныне перестало быть предметом умолчания. Что это: новый способ воспитания отвращения ко злу? принципиально новое отношение к добру и злу – исчезновение этих категорий? или лишь отрицание прежних представлений о добре и зле?..

* * *

В устоявшиеся эпохи божественный, социокультурный, природный закон, долг, мера – это опоры жизненного мира. Почитание их, исполнение их – добро. Зло – это нарушение закона, долга, меры. Таким, хотя и не всегда осознанным, пониманием добра и зла жило и живет множество людей ( кроме случаев, когда попросту нужно выжить). Способствует этому и то, что следование закону и порядку делает мир более предсказуемым, а потому более понятным. Источник закона, правила и меры – царь, народное собрание, знатные роды, мудрец, далекие предки, божество. Их законодательное право не может быть рационально обосновано; в сущности, оно им свойственно вследствие их сакрального статуса. Но между ними испокон веков идет соперничество за этот статус; в борьбе они обычно вступают в союзы, а особенно почетные союзники – далекие предки и божество. Цицерон говорит: "Естественный закон не есть измышление человеческого ума, не произвольное установление народов, но печать вечного разума, правящего вселенной"; и далее он говорит, что закон "имеет такое же древнее происхождение, как божественный ум, ибо истинным, первичным и главным законом является всевышний разум великого Юпитера". При таком понимании закона зло следует карать только смертью – физической или символической, чем была тюрьма, ссылка, вообще изгнание за пределы общества, вне которого древнее сознание предполагало область чужого – как бы неживого, мертвого, и ... свободного (от закона). Царь Давид в 87 псалме умоляет Бога, чтобы не постигла его участь "среди мертвых свободь" (в славянском переводе), то есть это "брошенный среди мертвых" (в подлиннике), причем "брошенный" здесь означает человека, предоставленного самому себе, а следовательно, отделенного, освобожденного от общества.

Добро и зло, по самой логике вещей, не существуют друг без друга, а потому ореол священного, принадлежащий добру, бросает мятущиеся блики и на образы зла. Добро и зло подобны мифологическим близнецам. Диавол сакрален, хотя и с обратным знаком, и не случайно он сначала был Денницей. В ветхозаветном представлении о Боге добро сосуществует со злом: "Создающий свет и творящий тьму, делающий мир и творящий зло: я, Яхве, делающий это" (книга пророка Исайи – 45,7). В.В. Розанов с удивлением узнал, что у евреев "неприличное" и "святое" может совмещаться ("Уединенное"). Наверное, правоверный иудей с этим не согласится, но В.В.Розанов ссылается не на ученого раввина, а на обыкновенную женщину, которая говорит то, что действительно чувствует. Язычники не считали зазорным поклоняться богам, не блиставшим добродетелями. Итак, в мире священного есть не только добро, но и зло. В библейском Эдеме возвышалось древо познания добра и зла. В христианском иномирии есть рай, но есть и ад; есть Бог и есть диавол.

Добро нужно знать, но его источник, как и все священное, должен быть охраняем от излишнего любопытства. О сакральном вообще не принято слишком много говорить. Когда на горе Синай Моисей получил скрижали закона и возжелал увидеть Бога, он удостоился увидеть только Его спину. Не забудем и про третью заповедь: "Не приемли имене Господа Бога твоего всуе".

Сакральность может быть "нашей" и "чужой". Сакральность добра – наша, сакральность зла – чужая. Запреты есть не только на познание зла (то есть чужого), но и разглашение доброго (то есть своего): о своих добрых делах нельзя рассказывать; семейные обстоятельства нередко скрываются от посторонних; есть тайны рода, племени, какого-нибудь места, – ибо есть много такого, о чем не должен знать недруг, в особенности, что связано с сакральным.

Там, где есть запрет и тайна, есть страх: боятся всего злого; боязнь власти усугубляется ее скрытностью; боятся иноверцев. Таинство причастия называют страшным. Есть понятие "страх Божий": Бога боятся не только из-за Его мощи, но и потому, что в Нем заключена тайна. Страх, боязнь имеют массу оттенков, как и тайна. Страх бывает ситуативный и непроясненный; последний можно умерить, конкретизируя его мнимый или истинный источник.

В эпохи шатаний, когда новизна, сдвиг и слом для общественного авангарда становятся высшей ценностью, бывшее злом некоторым людям кажется добром. Ниспровергатель, оригинал, социопат, преступающий меру – герои общественно активных слоев. Впрочем, большинству людей присуща скорее охранительная позиция, и для них эти герои становятся возвышенной легендой спустя какое-то время, когда жизнь втянется в законопослушное русло.

Однако всем общественным слоям – авангардным и охранительным – крайне несимпатичен обычный уголовник, скажем, выныривающая "из-за угла" компания грабителей или просто вор. Эти люди, будучи нарушителями определенных законов, вместе с тем обычно чтят, и даже с особливой ревностью, некоторые (уже подзабытые) нравственные нормы. В этой среде, например, в почете преданность и верность, вообще те идеалы, которые были свойственны прежним культурам. Уголовник – это не "авангардист", а скорее наоборот – любитель весьма заурядных "общечеловеческих" ценностей, вроде того, чтобы вкусно поесть и выпить, побросаться деньгами и т.п. В.В. Набоков считает, что преступник такого рода "удовлетворяется тривиальными глупостями" и что "преступление – это настоящий триумф банальности, и чем оно успешнее, тем более идиотским оказывается". Последовательно проводя эту точку зрения, Набоков полагает, что "истинный писатель" подчинен интуитивному намерению сделать так, чтобы "преступное деяние предстало абсурдным", ибо, в сущности, "преступление – жалкий фарс". Довольно неожиданный взгляд Набокова, как нам кажется, исходит из понимания им этической природы преступника как атавистической, укорененной именно в древних примитивных импульсах и обычаях, вытесненных последующим культурным развитием в сферу патологии психической и социокультурной. В набоковском пассаже о том, что "писатель подмигивает вам, когда замечает слабоумие, стекающее с нижней губы убийцы...", речь идет, вероятно, именно об этом. Чтобы знать эдакое, для такого мастера, как Набоков, необязательно изучать Ламброзо или Зигмунда Фрейда, а достаточно было собственного писательского опыта.

Интересно, что революционеры – литературные и вполне реальные – обычно сочетают в себе пафос авангардиста и наклонности традиционного преступника. Первый борется с современной ему "ложной" моралью во имя будущего; второй подогревается многовековыми настойками из погребов ментально-культурного дна, той "естественной моралью", которая, по словам Набокова, "иррациональна, как магические ритуалы, порождаемые ею с незапамятных, затянутых туманом времен".

Теперь обратим внимание на следующее: то, что не следует знать, о чем не принято говорить, может приобрести клеймо чего-то неприличного, дурного, злого. Так, например, сдержанность в обсуждении интимного с посторонними, идущая из далекой древности и связанная с ограждением рода и семьи от порчи, обосновывалась потом тем, что это попросту дурно, неприлично. Вообще же, за всяким принятым в культуре умолчанием стоит поискать сакральную основу. В религиозном сознании диавол – зло и мерзость. Отвращение к диаволу делает понимание его невозможным. Некоторые люди избегают рассуждать о нечистой силе и поминать ее. Благоприобретенный путем воспитания страх перед ней предохраняет от попыток понять ее, то есть войти с ней в какую-то тесную связь. Здесь трудно сказать, что первично – требование умолчания или клеймо зла. Видимо, аналогично обстояло дело с запретом на чтение тех или иных книг, на общение с иноверцами и иностранцами. Советская идеология прекрасно использовала этот заколдованный круг: капитализм – зло, и если уж что-то знать о нем, так только то, что подтверждает этот тезис; до чего же естественными казались советскому человеку глушилки, цензура и даже явное вранье! Если каких-то писателей не печатают, то отсюда следует, что это плохие писатели и плохие люди. Эти примитивные связки удивительно эффективно работали в советском менталитете.

Вообще, чем больше запретов, тем враждебнее представляется мир, тем более он кажется переполненным врагами, опасностями. Но верна и "обратная теорема": чем обширнее нам представляется территория зла в этом мире, чем больше в нем враждебного нам, тем менее мы способны этот мир понять. Как тут не вспомнить слова Спасителя – Его евангельскую заповедь: "А Я говорю вам: не противься злому" (Матф. V; 39).

 

* * *

Л.Н.Толстой, занявшись переводом Евангелия, как он сам рассказывал, отбрасывал все то, что казалось неясным или противоречивым. Не может быть, чтобы пришедший к людям Бог, – да в кои-то веки! – стал бы что-то скрывать, – так рассуждал Лев Николаевич. Но великий писатель ошибался, положившись только на свою эрудицию и силу ума. Историко-культурные факты говорят о другом: священное всегда хранит тайны и загадки, и только так оно и может почитаться в качестве священного. А семья, род, власть, мир умерших – в той или иной степени сакральны. И болезнь имеет отношение к сакральному: причиной болезни может быть и грех, и сглаз, и чья-то злая воля или злой дух; это представление, видимо, и сегодня бытует не только среди "примитивных" народов или (в смягченной форме) в среде религиозных людей. Тайна не всегда связана с сакральным, но сакральное всегда заключает в себе какие-то тайны. Сакральное – это самый трудный орешек для обычных, повседневных форм понимания.

Тайну сакрального берегут сакрофоры, а среди них особое место занимают сакральные тексты – священные письмена и священные образы. Священный текст не может быть общедоступен. Но чтобы стать более понятным простому смертному или, как говорили в средневековой Европе, профану, текст толкуется избранными. Толкование Библии – одно из древнейших занятий отцов Церкви. Например, псалмопевец восклицает (33 псалом): "Вкусите и видите, яко благ Господь", – Василий Великий разъясняет, что небесное слово не может быть ясно передано в учении, если не сможем на собственном опыте постигнуть благость Господню. А блаженный Феодорит толкует иначе: вкусите истинного хлеба, сшедшего с небес. Из этого примера видно, что даже на первый взгляд ясные места, по мнению толковников, несут в себе сокровенный смысл. Иными словами, таинственная глубина текста может и не быть видна сразу, особенно человеку стороннему. Получается так, что текст иногда бережет свои подспудные смыслы, пряча их за обманчиво ясным фасадом. Переводы Библии на современные национальные языки, в том числе на русский, это тоже своего рода толкование, могущее исказить первоначальные смыслы. Толкование в форме объяснения, как правило, отчасти десакрализует текст. Сущность подлинно сакрального состоит в том, что оно никогда до конца не раскрывает своей тайны. В разного рода заговорах, заклятиях непонятность дана с наивной прямолинейностью какой-нибудь абракадабры и как бы нарочно для того, чтобы засвидетельствовать сакральный характер текста. Пифии и пророки редко вещали напрямую. Отгадывая загадки, сказочный герой подтверждает свою причастность иному миру. В древнерусской "Повести о Петре и Февронии" дева Феврония вдруг заговорила загадками, и это верный признак ее близости к иномирной мудрости. Сакральные тексты раскрываются иногда в молитвенном состоянии, но "разгадку" не всегда можно донести до других людей. Тайна сакрального может быть так глубока, что до последнего донышка никогда не добраться, и случается, что в сотый и тысячный раз в одном и том же богослужении его участнику преподаются новые и новые благодатные откровения. Сущность сакральной тайны заключается не только в ее непостижимости, но и в безграничности ее проблесков.

* * *

Современная эпидемия разоблачения всяческих тайн – природы, общества, власти, интимной жизни, религиозности и т.п. – омертвляет способность к восприятию сакрального, вернее, того иномирного света, который освещает и освящает все это; разоблачителю обычно только кажется, что он расправился с тайной, поскольку она с самого начала недоступна ему как таковая – вместо нее он воюет со своим представлением о ней.

Понимание сакрального – по своему подходу, по своим особенностям, как видно из предыдущего, резко контрастирует с пониманием повседневного. Если причину веры в Бога мы усматриваем в неустройстве жизни, горестях, мечтах о справедливом воздаянии, психологическом самообмане и прочем, то мы подменяем самый предмет понимания и самый подход к нему. Ибо иномирное отделено от повседневного, природно-человеческого по своей внутренней сущности, – и они не смешиваются. В сакрофоре иное и здешнее сближаются, но не сливаются. Это закономерность, подтверждаемая длинной историей теистических религий. Библейский Бог внемирен. Святость означает выделенность из мира. Поэтому и на Вселенских соборах, особенно в Халкидоне (V век), были сформулированы принципиально важные для христианства догматы о наличии двух "естеств" и двух воль Христа – божественной и человеческой и их несмешиваемости.

Когда большевики разрушали церкви, издевались над святынями – "освидетельствовали" мощи, уничтожали и изымали иконы и книги, преследовали верующих, они добились того, что большинство населения отошло от Церкви, ибо святыни в сознании людей не отделялись от их вещественной видимости. Впрочем, сдается нам, что к тому же результату приводит безудержная "религиозная пропаганда", беспечное упоминание имени Божьего и святынь в контексте повседневности. Попросту говоря, небезопасно забалтывать святыню, хотя она сама и не может быть опорочена.

Когда-то отгадчиком или толкователем тайн, победителем нечистой силы выступал мифологический или сказочный герой, которого опекали иномирные покровители, седовласый мудрец или святой. Теперь в такой роли выступают молодцеватые эрудиты и просто находчивые смельчаки; телеэкран заполнен бесконечными состязаниями, детективами, триллерами и т.п. – возникла индустрия загадок и страшных тайн, вышвырнувшая отличительные знаки сакрального на массовое потребление. Однако же, не есть ли это следствие массовой десакрализации, а не ее причина? Отнятый от материнской груди ребенок вынужден удовольствоваться соской...

Сергей Сергеевич Аверинцев обращает внимание на то, что "даже для Платона загадка сама по себе есть просто “ребяческое”". И затем замечает: "Загадка разделила судьбу многих других компонентов архаической культуры ритуала: из рук “мудрецов” она перешла в руки детей" (глава "Мир как загадка и разгадка" в книге "Поэтика ранневизантийской литературы" – блестящее повествование об античном и христианском мировоззрениях; книжечка, чудом пробившаяся сквозь кордон советской цензуры). Однако же, дитя само есть существо, еще несущее на себе отблески иномирного света. Оно вроде бы недавно "оттуда". И поскольку появилось оно не без усилий предков (как мнилось языческой традиции), эту сомнительную связь с нехристианским иномирием нужно было побыстрее разорвать – так, наверное, можно объяснить со временем возникшую практику крещения младенцев. Но есть и другая практика – не исповедовать грехи малолетних отроков и отроковиц; не оттого ли, что хранят они еще чистоту Царствия Божия, откуда и ниспосылает их Творец "всех и всяческих"? Так ведь и Христос говорит:"...пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им; ибо таковых есть Царствие Божие..." (Марк X; 14). Разумеется, ничего подобного мы не найдем в катехизисе, но религиозная практика имеет свою, не всегда ясную и дозволяемую логику, и свои не санкционированные переклички с дохристианской культурой. Итак, одно дело дети, и другое – когда во всякого рода отгадывания вовлечена изрядная часть взрослого населения цивилизованных стран. Иногда даже кажется, что современная массовая культура не имеет ничего своего, а только и живет тем, что использует старое достояние, опошляя его и разбазаривая. Но может быть, это только другая форма существования этого достояния? Не знаем.

Сакральное пытается скрыть свой лик то под личиной чудища или прямого зла, устрашая нас; то обороняясь смехом, представляясь в жалком и даже шутовском виде; то прячась под "зраком раба" (как Христос); то возбуждая ненависть, чтобы ослепить, лишить разума любопытную и невежественную толпу, – тут вспоминается Евангелие, этот ужасный вопль осатаневшей толпы – "Распни Его, распни Его!". Эти люди не ведали, что творили. Но, может быть, они и не должны были ведать этого?

У входа в Эдем был поставлен ангел с огненным мечом. Подлинно священное неприкасаемо. Священное не может быть не опасным, оно должно быть отделено от повседневного. Олимпийское иномирие охранялось гомерическим смехом богов, страхом простых смертных и ненавистью к олимпийцам титанов. Анекдоты про советских деятелей, как и про евреев, поддерживали их особый статус. Над попом не грех посмеяться – вольность, двусмысленно воспринятая русской жанровой живописью и литературой (от Пушкина до В.Шукшина и В.Белова). Когда Петр I устраивает "всешутейшие соборы" с осмеянием якобы римского папы, когда по рукам ходит "Служба кабаку", имитирующая богослужение (XVII век), смех выполняет не только и, может быть, не столько сатирическую функцию, сколько выступает как древнейший спутник сакрального. Евангелие повествует, как над Христом насмехаются перед казнью, и тем самым прикровенно утверждается сакральность Спасителя (как утверждается она и надписью на кресте: "Сей есть царь иудейский"). Все это, конечно, культурная подпочва, так как во времена земной жизни Христа, а тем более в России XVII-XVIII веков, насмешка уже не могла осознанно восприниматься в ее древнейшем назначении; это уже не более чем смутное воспоминание смеховых ритуалов. Над юродивыми смеялись, и они сами инициировали такое отношение к себе. Смеялись и над скоморохом. Но вне этих редких сценок надлежало блюсти себя в строгом виде. Ведь и сейчас Россия – страна по преимуществу хмурых и насупленных людей, а громкий смех в публичном месте шокирует. Хохот и смех в их "конвульсивной напряженности отталкивания" (Ю.Попов), как охранители сакрального, вероятно, не имеют непосредственного отношения к его религиозному содержанию. Но в глазах христиан они сливались с отвергаемым язычеством. Как пишет С.С.Аверинцев, "если преобладающее настроение теизма выявляется в слезах, то господствующее настроение язычества есть космический юмор". Поэтому насмешка и шутка упорно изгоняются из этикета благочестия, и они продолжают свою жизнь вдали от церковной серьезности. Попытка разобраться в этом была, как известно, предпринята в нашумевшей книге М.М.Бахтина, а потом эту тему развили другие авторы. Обычно речь идет о средневековой Европе и России, а не о нынешней ситуации, которая, вероятно, и послужила неявным стимулом к исследованиям такого рода.

Современная культура пронизана ироничностью, остроумием, несерьезными аналогиями, театрализует мир в комедийном жанре. Усмешка обезоруживает пафос ценностей, уравнивает значения, ставит под вопрос само понятие священного. То, что его когда-то обороняло, предательски оборачивается против него самого. Насмешливость неуважительно расталкивает некогда важные вещи, сочетает "розу белую с черной жабой" (С.А.Есенин) и отталкивает все это от нашей персоны – индивидуум стал разгуливать по миру со смеющимися глазами, никому ничем не обязанный. Насмешка дистанцирует от окружающего. Благодаря усмешке индивидуум становится все более независимым от мира – от культурных норм, политических лозунгов, старых мифологем и вечных истин. Об освобождающей функции иронии почти два века назад писал Фридрих Шлегель. Давным-давно позабыты те времена, когда смех служил сакральному, и уже несколько столетий, как он превратился в самого опасного его врага. Насмешливость творит новый мир с доселе неслыханными сцеплениями и соударениями, готовит экзотические блюда, преображает или оскверняет... В окружении ухмылок, шуточек, хохота, гогота, выкриков, аплодисментов старомодного человека пронизывает безнадежная ностальгия – "ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было "значительное"" (С.С.Аверинцев). Смешливое, насмешливое, ироничное понимание победно шагает в будущее, оттесняя на обочины культуры милое, славное, привычное... Но такое понимание в конце концов и само себя неизбежно разрушает.

Валерий Брюсов с жертвенным пафосом восклицал в начале века: "Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром?" Гунны – чем они стали для будущих поколений: великими разрушителями или донорами, обновившими человечество "волной пылающей крови"?..

* * *

Миролюбящему пониманию трудно перелететь через горы и моря, за которыми на краю вселенной таится царство иномирного. Разве что в "тонком сне", – и еще нужно выложить за вход достойную цену. Герой вроде Геракла или Одиссея платит унижением и рабством, долгой разлукой с близкими ради дерзостного преодоления иномирных препятствий. Чтобы слушать божественные речения, чтобы опоясаться божественною благодатью, пророк или подвижник терпят нападения бесов, голод, жару и мороз, поношения окружающих. Но и этого мало: нужно – хотя бы в молитвенном порыве – совсем отторгнуть от себя этот мир, оставить всякое "житейское попечение". "Высочайшее состояние молитвы есть, когда ум во время молитвы бывает вне плоти и мира, совершенно безвеществен и безвиден" – говорит многоопытный Максим Исповедник. А вот еще у преподобных Каллиста и Игнатия: "Храни же ум свой всегда бесцветным, безубразным, безвидным, бесформенным, бескачественным, бесколичественным, внимающим одним словам молитвы, поучающимся и об них одних размышляющим в сердечном внутреннем движении".

Человек не может одновременно вмещать породнение с миром божественным и с миром повседневным; нельзя служить двум господам, нельзя быть одновременно и суетящейся об угощении Марфой и приникшей к ногам Спасителя Марией. Но ведь и благочестная Мария пребывает в сем мире, и не видит ли она в нем хоть что-то достойное любви? Не любя мира, нельзя его понять. А любя мир, можно и не заметить, как попадешь к нему в услужение, как породнение превратится в зависимость и как мы уподобимся прочей твари, покоренной вечной заботой о пище и продолжении рода. Недаром предостерегает апостол: "Не любите мира, ни того что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей"; но апостол Иоанн Богослов в том же своем первом послании укоряет и ненавидящих: "Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего: тот еще во тьме". Кто из нас может это вместить? Как же жить на свете? У Б.Л.Пастернака есть известные слова – "сестра моя Жизнь". А нельзя ли, подражая Франциску из Ассизи, сказать и так – "брат мой Мир"? Или, следуя Флоренскому, -"Мир, образ Софии, есть Мать, Невеста и Жена образа Христова-Человека"? Вот если бы мы могли любить – не для себя и не себя в мире, ни того что в мире, а то что Бог сотворил в мире! Кабы знали мы про то, кабы ведали... Но есть ведающие.

Истинно преподобный, отвергшийся мира инок не обязательно затворяется в обители, он иногда живет среди повседневной суеты, не тронутый ею. Автор жития юродивого Симеона (VI век), епископ Неаполя критского Леонтий, пишет, что Симеон "достиг столь великой чистоты и бесстрастия, что, пройдя через все, что для плотского и одержимого страстями человека является скверной, вредом и помехой в добродетельной жизни, праведник этот, подобно перлу чистому, не осквернился от грязи (я разумею его пребывание в городе, общение с женщинами и прочие мирские соблазны), желая воистину показать тем, кто слаб духом... власть свою над демонами зла, даруемую Богом тому, кто всей душой Ему служит". Так же свое бремя несли оптинские старцы и, в большинстве своем неведомые нам, подвижники и подвижницы, изгнанные из монастырей большевиками. Кто-то из них надел штатское платье, кого-то обрядили в арестантскую одежду, немногих скрыли или приютили самоотверженные хранители веры.

Святой относится к мирским вещам бесстрастно, не пытается самоутвердиться через них, печалится о невольнице – природе. Святой своей любовью прозревает в мире именно то, что в мире от Бога. А "похоть плоти, похоть очей и гордость житейскую", как юродивый Симеон, как бы не воспринимает. Для нас зло абсолютно и нам опасно приближаться ко злу; для святого зло – это лишь недостаток добра, поэтому он не боится зла и его любовь направлена прежде всего на тех, кто обделен добром, кто не слишком праведен и отнюдь не совершенен. Как и Христос, святой приходит в этот мир, чтобы спасать грешников, а не праведников.

* * *

Наша эпоха зачала новый тип человека, то равнодушного к миру, то страстно привязанного к нему. Все естественное – и недра, и земные поверхности, и водная стихия, и самый воздух – оказывается только для чего-либо пригодным, подручным материалом, из коего возделывается грандиозный искусственный мир – дитя и гордость нашей цивилизации. Мыслителям и совершителям новой эры начинает мерещиться неограниченная власть над будущим, над космосом, над жизнью миллионов ("двуногих тварей миллионы для нас орудие одно" – А.Пушкин) и даже над смертью прошедших поколений. Одержимые фантомом всеядного господства вышагивают рядышком вроде бы несовместимые: совершенно бескорыстный Николай Федорович Федоров, желавший воскресить всех умерших; великие изобретатели и творцы промышленного прогресса; мечтавший покорить "околосолнечное пространство" провинциальный затворник Константин Эдуардович Циолковский; и наконец-то сгинувшие вожди тоталитарных империй.

Рождавшаяся когда-то на склоне средневековья вера в преобразующую миссию человека поначалу утверждала себя в планировке парков и городов, в средствах нападения и обороны, в новой агротехнике и покорении дальних стран. Потом появились планы переустройства всей жизни, потом Европа содрогнулась от революций... Просвещенный человек все более и более поглядывал на себя как на всесильного творца искусственного мира, превосходящего совершенством мир естественный. И тут остается один шаг до простой мысли: а не создал ли я сам, я – человек, в своем могучем воображении все эти освященные тысячелетиями нормы, заповеди, религиозные и нравственные ценности? да что там говорить! – не создал ли я сам сонмы небесных сил, богов, духов и даже самого Бога?! Мысль эта, такая естественная для творца искусственного мира, овладевает передовыми умами, а потом уж и массами. Новая идея вдохновляет и, как кажется, освобождает душу, вытесняет религиозный опыт сотен поколений на обочины культуры, приучая смотреть на него как на свалку предрассудков и суеверий...

С тем, что является только материалом или инструментом для чего-либо, как-то зазорно породняться. Можно вступить разве что в кратковременную связь, вроде той, что бывает, как о том повествуют романисты, между солидным отцом семейства или его легкомысленным сыном и хорошенькой служанкой. Но искусственный мир – весь этот океан удобных вещей, съестного ублажения, зажигательных звуков, возбуждающих зримостей и многого другого – этот мир возлюбил человек всей утробою своею, всем умом и всем сердцем... Так могучий и древний инстинкт породнения вновь вступил в свои права. Лишь какой-нибудь одуревший от забродивших соков подросток, постигая сладость безудержной власти, как молодой дикарь приносит свои первые жертвы нашему культу искусственности: он откровенно и честно презирает не им созданный и поэтому как бы естественный мир – изглаживая и круша, глумясь и изгаляясь, вызывая брезгливость и страх добропорядочных граждан. Двойственное отношение к миру – еще один повод к расколу поколений. Юное существо пока не умеет продуманно выстраивать свои симпатии и антипатии, оно – это существо – пока слишком доверчиво, прямолинейно входит в культуру использования, да к тому же в юном возрасте тяга к разрушению и даже саморазрушению так сильна и загадочна...

В нашу эпоху господствуют: использовательское (инструментальное) понимание, в котором все осмысляется через поставленные нами цели и задачи; дополняющий его, как будто прежний, тип понимания, основанный на породнении. Но то, что это прежний тип, только кажется: тут и предмет понимания иной, и отношение к нему какое-то иное. Ведь нельзя же испытывать одно и то же чувство к водопроводному крану и журчащему ручью, холодному душу и дождю, огню от костра и теплу от отопительного прибора, да и вообще –к искусственному и естественному. Конечно – нельзя. Но ручей, дождь и костер, затерянные в огромном искусственном мире горожанина, становятся в длинный ряд нужных или ненужных вещей – и в этом качестве они теряют невинную естественность. Ибо всепоглощающий использовательский подход превращает естественное в искусственное, даже не прикасаясь к нему своими ловкими руками. Для этого достаточно оценивающего взгляда, ищущего пользы; исключение составляют лишь самые неукротимые стихии вроде наводнения, пожара или тайфуна.

Понимание мира по преимуществу как искусственного – универсальный знак современности. А рядышком или в обнимку с искусственным шествуют: гордость созидания; рациональное хозяйствование; превращение всего на свете в средства (включая не только других, но и самого себя – как средство наслаждения или рабского служения) ; обездушевление мира, становящегося мертвой материей, а потому нуждающегося в одухотворении человеком, – и многое другое...

* * *

Когда говорят об истории народов или государств, то обычно имеют в виду хронологию событий или череду социально-экономических явлений. Если же во временном измерении рассматривать историю человеческого понимания и того, что с ним связано – склада ума, мировосприятия, способов усвоения мира и овладения им, историю отношений к окружающему, историю реальностей и т.п., то первое, что мы заметим, это довольно медленные темпы изменений. Тут мы сталкиваемся, по выражению Фернана Броделя, с "временем (лучше бы сказать, темпом) большой протяженности"; история понимания шествует как черепаха, терпеливо перебираясь через заслоны и хоронясь под панцирем от наскоков событий и явлений традиционной истории. Следующее, что мы заметим в истории понимания, – это стремление Человека уйти, даже убежать, от непонятного, от непонимания чего-либо (подразумевается не конкретный индивид, а Человек как тотальный субъект). Неясное, колеблемое Человек хочет сделать ясным и четким (об этом хорошо известно из психологии конкретного индивида), невещественное овеществить, "несбывшееся воплотить", тяготея к таким формам сосуществования с миром, когда породнение и взаимопонимание с ним наиболее доступно. Старожил и кочевник (как культурные схемы – см. Начало), каждый по-своему, пытаются преодолеть непонятное: первый погружается в привычное разнообразие ухоженного мирка и сторонится всего чужого, внешнего-непонятного; второй все желает ощупать, узнать, потребить – понять, но, расширяя пространство понимания, сужает самый угол зрения, видя во всем просто полезное или вредное.

Простейшая мифотворческая культура не желает различать возможное и действительное, воображаемое и внешнее, тайное и явное: рядом с образами повседневности вдруг объявляются крылатые кони, говорящие сфинксы, железные птицы и много других, причудливых и по-своему великолепных, абсолютно конкретных, зримых и слышимых персонажей. В простейшей мифотворческой культуре, в сущности, нет непостижимого; нет иного и здешнего миров, мир един, ибо божественное и героическое нерасторжимо слилось с чувством и мыслью, камнем и ручьем, обжигающим солнцем и звездными фигурами на ночном небе. Эту традицию еще пытается отчасти поддерживать развитая мифотворческая культура, а затем элементарное язычество. В нем как бы и нет загробного мира с его ужасными тайнами – ведь предки вселяются в потомков и вновь оказываются в здешнем мире. Но язычество не стояло на месте, и где рано, где позднее оно уже смирилось с таинственным, с особым миром умерших и далеким миром божеств. Но даже у таких гениев язычества, как Платон или Плотин, внемирное живописуется наглядными картинами или чем-то в этом роде. Развитые религиозные системы уже обязательно предполагают существование двух миров – здешнего и тамошнего, но неизменно предлагают своим последователям нечто "удобопонятное" об ином мире. Человеку не хочется соприкасаться с тайной иного мира, он хочет улизнуть от него, спрятаться за повседневной реальностью, он хочет жить только среди понятного; это его – Человека – характерная черта, и сетовать на это бессмысленно. Не исключено, что изгнание из Эдема первых людей было спровоцировано змеем ради ими же задуманного бегства из иного мира, непостижимость которого символизировал запрет на древо познания добра и зла – запрет, с которым они не хотели смириться. Вочеловечение же Христа-Бога было великим снисхождением (во всех смыслах) к людям, так жаждущим всепонимания.

* * *

То, что здесь говорилось о понимании, отчасти отрывочно, иногда довольно общо; чего-то мы едва коснулись, о чем-то не сказали. Поразительно мало мы еще знаем о понимании. Типы, виды, формы понимания тесно связаны с культурно-историческими установками, тенденциями, "парадигмами". Наконец, способы понимания и его содержание неотделимы от разного рода реальностей, в кругу которых мы существуем. То, что мы называем миром естественным и миром искусственным, миром культуры и физическим миром, миром духовным и материальным, фигурирует в виде разных реальностей, причем значимость для нас этих реальностей неодинакова и со временем меняется. Понимание каждой реальности имеет свой особенный характер. Но культурно-ментальный аппарат понимания и неотделимые от него культура и менталитет существуют еще и сами по себе и с ними тоже происходят какие-то пертурбации. Не исключено, что реальности расцветают, стареют и исчезают под влиянием некоторых таких пертурбаций. И заранее неизвестно, что же от чего больше зависит – понимание от реальности или реальность от понимания. Это еще одна неразрешенная проблема. Трудно сказать, насколько она важна. Но если когда-нибудь и удается решать жизненно важные проблемы, то уж, конечно, не в книгах...

Оглавление                                                 Глава 2.