Оглавление 

Глава 11. Судьбы священного. праздник и праздничность.

Продолжение

* * *

В православной культуре, как и почти во всех древних культурах, праздник заключен во временные рамки обряда. А праздничное веселье, игровая стихия, опрокидывание высокого в низкое, вознесение преобразившейся повседневности, безоглядность и анархия при многоустом "пей, пой, гуляй" – все это кратковременно (максимально несколько дней) и должно мгновенно затихать, как и внезапно взрываться. Впрочем, кто же не знает, что такое праздник? (Прекрасная научная статья на эту тему принадлежит В.Н.Топорову в экциклопедии "Мифы народов мира", М., 1982. Том II, стр.329).

Но начать стоит все же опять с европейского протестантизма на исходе средневековья. Отвергая обрядовость, ранний протестантизм как бы утверждает: к Богу все равно не прорваться, а тем более с помощью каких-то ритуалов, уже малопонятных и неизвестно откуда взявшихся. Преисполненному веры и надежды человеку остается только ждать, когда Бог снизойдет к нему Сам или, в лучшем случае, откликнется на его всеохватную устремленность к Нему. Ритуалы, тяжелые ризы священства, старинные песнопения и "мертвый" латинский язык, святые и священные предметы только загораживают Бога. Протестанты хотели вернуться к простоте первых христиан и библейской естественности (по поводу чего можно усомниться).

Пόзднее язычество тоже знало подобные реакции: многие хотели возвратиться к тому времени, когда "ветвистый бог ручьев" (Арс.Тарковский) был близок и понятен, а жрецы и философы еще не нагородили торжественных церемоний и словесных темнот… И сейчас у нас можно встретить похожее отношение к церковному обряду, особенно среди по-школьному образованных людей.

Во всем этом есть своя правда, но есть и слепота, и ложь… И что же получится, если пойти по этому пути? Исторический опыт протестантизма налицо: протестантизм расплылся между двумя крайностями, одна из которых – строго нормированная повседневность, суровость и серьезность с утра до ночи, вторая – смех и танцы, незамысловатость жизни и мировоззрения, уверенность в том, что Бог "слышит тебя и любит тебя", стоит тебе предаться сообществу единоверцев. И тут, и там замена двумирного бытия сплошной повседневностью, превращение ее то ли в священное, то ли в предельно презираемое (что, как ни странно, на социально-психологическом уровне совсем рядышком). И вот, современный западный мир погружает повседневность в чуть ли не непрерывную праздничную атмосферу, в море разливанное изобилия, разнообразия, вседоступности. Сейчас эти ветры задули и у нас (конечно, от мечтаний такого рода до той реальности, которой уже живет большая часть Европы и Сев. Америки, расстояние вряд ли преодолимое).

Было бы переупрощением полагать, что все это пошло от протестантизма. Пожалуй, он сам оказался только одним из течений, одним из "средств" той всеобщей десакрализации древних культур, которая и является основным содержанием Новой и Новейшей истории.

Сплошная праздничность, без конца и начала, это сильнейшее орудие десакрализации, то есть размыва и разрушения в первую очередь старой обрядовой культуры. Сюда укладываются музыкальные клубы западных городов, стриптиз и игорный бизнес, шикарные витрины и рекламные щиты, оголение телес, спешащие или гуляющие толпы на столичных улицах, сидение на рельсах, забастовка и всеобщая стачка. Революции вообще, и русская революция 1917 года в частности, – сгущение праздничного миросмесительного смерча: митинги, демонстрации, красные банты в петлицах, потом эшафоты, грабежи, резня и "отречемся от старого мира".

Вся последовавшая за Октябрьским переворотом 1917 года революция была, как и утверждали большевики, действительно пролетарской. В древнем Риме "пролетариат" – лишенная родовых корней, неимущая и беднейшая часть населения, иногда только и жившая за счет бесплатных хлебных раздач. В России – это оставившие деревенскую жизнь бывшие крестьяне, уже не имевшие прошлого, почти потерявшие родовую и местную определенность – люди, витавшие в культурной пустоте. Они, в своем большинстве, еще не были "рабочим классом" (подобным английскому, европейскому или североамериканскому), у которого уже появились или формировались устои и ценности. Поэтому они способны были впитывать утопические идеи и стать идеальным орудием большевиков. Не имея культурной основы, они без оглядок разрушали ту культуру и те святыни, которые еще держались в русском мире. В этом отношении недалеко от них ушли их большие и маленькие вожди, ибо, как правило, это были люди, отвергавшие жизненные ценности тех устоявшихся социальных и национальных слоев, которым принадлежали их родители.

Этос революций пропитан кровью жертвоприношений, не отделимых от настоящего празднества. В эпохи сплошной праздничности много десакрализующего революционного пыла и одновременно порывов созидания. Такие эпохи, если они укоренились, вместе с тем отнимают у революционных сгущений и взрывов их необузданную энергию, растворяют и размазывают ее по всей повседневности. Это как вакцина с ослабленным микробом, благодаря которой тяжкая болезнь замещается недомоганием.

Россия в начале ХХ века не успела принять такой вакцины. Запад в своем историческом плавании, вероятно, вообще надолго миновал зоны революционных бурь, поскольку почти любое, даже очень радикальное изменение он способен в случае необходимости осуществить почти бескровной трансформацией искусственного мира. Последний содержит столько возможностей, он столь гибок и всеяден, что "способен на все" – и вполне миролюбивое, и жесткое.

* * *

Празднество всегда публично – ведь праздник это своевольное дитя обряда, а последний всегда был космичным, перевоплощающим все вокруг, в нем участвовал весь род (племя). Самоубийство у язычников, как и убиение в христианстве, осуждалось, но если оно тайное; ибо человек должен умереть в окружении своих: "на миру и смерть красна"; потому преступлением всегда считалось убийство из-за угла, не в открытом бою; казнь обязательно должна была быть при народе. Членовредительство и казнь среди своих и погромы чужих – тоже черты празднества.

Жизненная энергия рода (племени) – умерших и живущих, старых и молодых, как бы перераспределяется, привносится туда, где ее недостаточно; эта энергия "выравнивает" поколения и людей по местным законам справедливости. В праздник одаривается тот, кто не имеет. Провозглашаемые революциями "свобода, равенство, братство", а поначалу это "грабь награбленное", – культурная память праздничных раздач. У индейцев еще в ХIХ веке был обычай таких раздач за счет обогатившихся членов племени ("потлач"). Марсель Мосс изучал этот обычай у индусов. Следы того же обычая видны у древних евреев (Моисеевы законы о субботнем и юбилейном годах; Левит, ХХV), но в начале новой эры они, видимо, уже не очень-то им следуют: уже бытует присловье "кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет" (Матф. ХIII; 12).

Но мирное распределение идет между своими. Инородному, даже соседу, именно в праздник давать ничего нельзя. Особенно это касается огня. Евангельские "мудрые девы" не желают поделиться маслом для светильников с "неразумными девами" (Матф. ХХV; 1-10); масло и огонь здесь совмещены по древней установке отождествлять близкие, тем более зависимые вещи. "Как бы огненные языки", сошедшие на апостолов в день Пятидесятницы (Деяния II; 1-4), есть свидетельство того, что апостолы – свои посланному Христом Утешителю – Св.Духу.

Исключительная роль огня в древних культурах связана с тем, что это символ, до краев наполненный всевозможными отсылками, связями, намеками, коннотациями: огонь соотносится с неприступностью, очищающей силой, непереносимым болевым воздействием, мифологическими змеями и драконами, опьянением, пищей, небесными телами, грозой, божественным присутствием и т.д. Огонь тесно связан с родом и семьей – через постоянно поддерживаемый огонь очага, теплоту крови и другие интуитивно постигаемые вещи. Он связан и с духовной преемственностью: в монастырях, в некоторых церквах и у икон принято держать "негасимые лампады".

Чужим, в том числе нищим, по праздникам нельзя было давать даже милостыни, особенно на свадьбах. Христианский обычай милосердствовать нищим был прежде всего антиязыческим, почему и почитался как удостоверение христианского благочестия. Дарить оружие тоже можно только своим. Такой подарок говорил о признании одариваемого своим. Взявший чужой меч, от этого меча и погибнет (Д.К.Зеленин). Нельзя получать помощь от чужих: в Чечне и Таджикистане убили врачей и дарителей, посланных международными организациями. Нельзя брать подарки у больных и злых – перейдет на нас. Но у чужих можно отнять силой – это даже доблесть, опять-таки древняя установка, столь распространенная и сейчас в отношениях между народами, и не раз возрождавшаяся в революциях.

Десакрализующий пыл революций всегда обращен против каких-либо перегородок и выделенностей, то есть сакрализованного. По этому признаку революцию можно отличить от простого переворота, бунта и войны. В России Февральская революция 1917 года была по преимуществу направлена против царской власти и идущей от царя административной вертикали. Большевистская революция, начатая Октябрьским переворотом 1917 года, устранила крупную частную собственность, а потом и собственность помельче. Августовская революция 1991 года завершила отстранение от власти верхушки КПСС. Октябрьская революция 1993 года лишила почти безраздельной власти Верховный совет. Все эти политические и экономические институты были в той или иной степени сакрализованы и опирались на те или иные традиции и мифологемы.

Праздник есть воспоминание об утерянном рае, а в каждой революции есть мечта об обретении нового рая.

Революционный пыл проходит или входит в ловко или не очень ловко управляемое русло. Что-то вновь выделяется и худо-бедно сакрализуется, так как иначе общество существовать не может.

* * *

В организме человека есть несколько мест, поражение которых для него смертельно. Социум неотделим от культуры, а последняя имеет роковую ахиллесову пяту – это сакральное. Стоит разрушить его, как все рухнет или неузнаваемо изменится, хотя обломки тут же начинают тянуться друг к другу, рождать что-то новое, и через какое-то историческое время снова появляется некий социокультурный организм. Пока он еще не окреп, его роль исполняют первородные инстинкты выживания и борьбы или такую роль присваивает себе полновластное государство. Во всяком случае, так было у нас в первые годы (лет 10-15) после революции 1917 года.

Сакральное в культуре, как мы знаем, всегда или почти всегда сочетается с обрядом. Что первее – обряд или сакральное, это загадка о яйце и курице. Да и сам обряд сакрален. Сакральное иногда убивают прямо, целясь в священные предметы или персонажи, а иногда косвенно – разрушая обряд.

Есть обряд почитания иконы, обряд почитания святых (на молебнах, на литургии); обряд почитания священнослужителя (со священником нельзя поздороваться, как с мирянином, нельзя запросто подойти к нему во время службы). К мирской власти тоже не просто подступиться (даже к обычному чиновнику, тем более к начальству); без ритуалов не войти во власть, особенно высшую. Чтобы приобщиться к сакрализованной сфере науки, нужны всевозможные обрядовые процедуры долгого научения, экзаменов, присвоения ученых званий. Аналогично обстоит дело с армией, браком и другими социальными институтами, которые сакрализуются благодаря многовековой традиции. Церковь, армия, власть, брак, наука, искусство почитаются (или почитались), видимо, как в высшей степени сакральные, то есть через них предполагается возможность прикосновения к иномирному. Поэтому и "вход" в них обрядово оформлен, и внутри них самих постоянно функционируют обрядоподобные отношения. И хотя любой, попавший в эти, в какой-то мере огражденные от прочего мира, области, "приближен" к потустороннему, первенствуют в этом плане далеко не все. Духовенство (когда-то жречество и пророки), властители, полководцы, отцы семейств, первооткрыватели научных истин, художественные гении ближе других к постижению речений и воли божественного.

* * *

У десакрализации припасено много отмычек, ломиков, взрывчатки и прочих воровских и бандитских приемов.

В умах образованного русского общества брак перестает быть непререкаемо священным установлением к середине ХIХ века. Религиозное значение брака восходило к неким безусловно священным образцам. Это несомненно в отношении далекой древности: "Вся древневосточная символика бракосочетания может быть объяснена посредством небесных моделей" (Мирча Элиаде. Космос и история. 1987г.) На Руси священным образцом было браковенчание в княжеской среде. С какого времени это происходит, сказать трудно. Церковный чин, где о сочетаемых говорится как о князе и княгине, весьма древен, но его применение вне дворянской среды утвердилось вряд ли ранее ХVIII века. Княжеский брак, как сакральный образец, связан, вероятно, с астральной мифологией солнечных браков (князь связан с солнцем). До крещения Руси существовало, как видно, и право первой ночи, от которого уже при княгине Ольге можно было откупиться. В этом праве также проявлялся княжеский образец (девушка сначала соединяется с князем, главою рода и т.п.).

Разумеется, эти представления могли сохраниться в ХIХ веке исключительно на фольклорном уровне (помещик – крепостные), но церковное благословение, брак перед Богом – христианский брак имел к тому времени во всех слоях очень высокое значение.

Повсеместное признание первенствующего значения гражданского брака также имеет налет сакральности, ибо в русском менталитете, начиная с половины ХVII века (это, конечно, очень и очень приблизительно), государство-царство воспринимается как священное не менее, чем Церковь; в советскую же эпоху государство становится единственным в своем роде сакральным институтом. Но огосударствление брака, превращение семьи в элемент государственной системы лишило брак самостоятельного священного значения и сделало, как показывает нынешнее время, еще более уязвимым. Уже давно разводы перестали быть слишком трудной проблемой, а сакральный характер государства нынче витает лишь как ностальгическое воспоминание и мечта, и потому брак уже утерял почти все свои священные смыслы (кроме узкого круга церковных людей).

Сильнейший удар по браку наносит идеологема равенства полов. Существовавшая тут тысячелетиями перегородка неудержимо рушится. Если между мужчиной и женщиной нет принципиальной отделенности и культурных различий (а это лейтмотив не только женских движений, но и всей западной, советской и современной российской идеологий), то близость между ними, по логике вещей, не может иметь законных преимуществ по сравнению с однополыми парами. Анатомия и физиология не в счет, ибо чисто телесная сторона жизни для одних второстепенна, для других – средство для удовольствий.

Всякое равенство чревато десакрализацией. Равенство членов семьи (это распространилось и на "права ребенка"), обветшание особенных иерархических форм внутрисемейных отношений и вытеснение их "дружескими" и даже служебными формами (в семье) также ведет к десакрализации семейно-брачного единения. Инстинктивное стремление сохранить его прежний статус привело к гипертрофии ценности детей, как последнего средства сакрализации семьи. Это стремление сейчас горячо поддержано частью духовенства, уповающего на мирское "благоустроение". Но результат получается, скорее, обратный: повышается роль женщины и ребенка, а роль мужчины принижается; первенствующее положение мужа и неравенство членов семьи в старину, выглядевшее возмутительным анахронизмом уже более века назад, было все же подкреплено тысячелетними культурно-религиозными традициями и представлениями, а новое неравенство, не имея под собой такой опоры, оказалось еще более разрушительным для брака. Как изрек осужденный окружающими один персонаж "Крейцеровой сонаты": "Да-с, загодя укорачивать надо женский пол, а то все пропадет". "Не верь лошади в поле, а жене в доме", – заметил тот же ретроградный старик.

Но пути назад, видимо, нет. В каких-то неведомых недрах вызревает сакрализация иных видов сожительства мужчин и женщин. Пока что, наряду с культом детей и женской власти, можно наблюдать в этом сожительстве и временных связях сильное влияние и демонстрацию эротического начала. Мы не раз отмечали, что телесность все более воспринимается как отделенное от индивидуума, но необходимое средство его существования. Бум эротичности, празднично воспринимаемый, имеет к тому прямое отношение и, вместе с тем, не следует забывать о том благоволении, которое всегда оказывалось эротическому началу некоторыми областями иномирия.

Надо сказать, что в прошлом интимная сфера старательно нормировалась обрядами и насыщалась запретами, поскольку сообщение этой сферы с потусторонним не вызывало сомнений. Нынешнее отвержение этих норм и запретов сопровождается, вероятно бессознательно, выработкой новой обрядовой системы, в которой огромную роль играют эстетические формы, призванные ввести чувственность в какие-то испытанные рамки. Отсюда такой интерес к интимной сфере в искусстве. Эта сфера всегда была "самым-самым", а потому и связана с потусторонним, нынешний контакт с которым, наверное, растормошил веками дремавших божеств, вновь обретающих власть над миром. Игровой настрой, смена "партнеров" органично входят в новую праздничную культуру.

Длившееся веками разложение дохристианских культурных форм (на Руси это началось еще до Владимирова крещения) скоро добралось и до интимной сферы. Ветшающая, залежалая обрядовость освежается чувственным произволом, сюрпризами и фантазиями, местными новациями. Пресловутые непотребства на игрищах в древне-средневековой Руси (а бывало и намного позже), о которых нам хорошо известно по церковной письменности той эпохи, заветным сказкам, сквернословной фразеологии обрядового общения, детским играм с недетским содержанием и т.п., были, может быть, лишь отчасти наследием родовых идеалов дохристианской культуры, а более, и в немалой мере, результатом ее разрушения. Ту же картину представляли собою кризис язычества в Римской империи, переход в Европе к Новому времени (Ренессанс), повороты и отвороты от прежней русской культуры, особенно в конце ХIХ и в ХХ веке.

Все эти явления рано или поздно вызывали обратные реакции. В православной среде установились жесткие нормы внутрисемейной этики и вообще отношений мужчин и женщин. В этой связи возникло убеждение в том, что иных норм и не должно быть среди людей. В Европе происходило нечто аналогичное. Впрочем, этнографические данные и литературные источники свидетельствуют о том, что упомянутые нормы далеко не были всевластными.

Сейчас, вместе с новым культурным разломом, интимные отношения с особенной лихостью вырываются на пугающий простор. Указанные отношения десакрализуются также с помощью "сексуального просвещения" и снятием речевых табу. Но это слишком важная сфера, чтобы историко-культурные закономерности пустили ее "на самотек". Так что недолго ждать обратных реакций (они уже есть): сначала они яростны и нелепы, потом вырабатывается нечто более убедительное и приемлемое.

* * *

Назойливая праздничность большого современного города и привычное храмовое благочестие отрицают друг друга. Речь идет прежде всего о внутреннем ощущении того и другого. Богослужение подводит молитвенника к инаковой действительности, нимало не похожей на ту, что за церковной оградой. В сущности, так и должно быть, и пока что это так, поскольку видимая и звуковая грубовато-броская реальность суетливо-праздничной повседневности еще не успела насквозь пропитать натуру русского церковного человека. Он воспринимает подходы к иномирности пока еще в формах той реальности, вернее, того старинного этоса, в котором на первый план выходят сосредоточенно-теплые одомашненные цвета, деревянное рукоделие, поблескивающая замысловатость паникадил, иконная значительность, характерные церковные песнопения, насыщенность всевозможными орнаментами – и все это в затененном воздухе храма. Состояние покоя и внутреннего ухода, изредка прерываемое поворотами священнодействия (и не сильно нарушаемое вылезающими из памяти заботами и досадными помехами проталкивающихся со свечками), далеко отстоит от шума и мелькания улицы, транспорта, а у многих и от домашнего туда-сюда снования.

Позднее античное язычество выглядело изукрашенным ("повапленным") гробом, который последние римляне готовы были превратить в пиршественный вертеп, лишь бы сохранить ощущение непрерывной жизни и равнодушие к смерти, свойственные сильному родовому мироощущению когда-то молодого язычества. По сравнению с молодым христианством умиравшее язычество выглядело, как культ смерти.

У людей, не слишком часто бывающих в церкви и к тому же впечатлительных, резкий перепад между повседневностью и храмом может обозначаться как противопоставление жизни – вне храма и смерти – в атмосфере храма. Тут есть влияние непосредственного чувства и понимание иного мира, открываемого Церковью, как мира загробного, а не только как царства вечно живого Бога. Отчасти устраняют это противопоставление торжественность убранства и активно с ХVIII века внедрявшееся в церковный обиход концертное пение, но для церковно чуткого глаза и уха искусственность этого не остается незамеченной.

Привнесенной, но уже прочно засевшей, представляется и эстетизация культовых предметов и церковной архитектуры. Сегодня даже крестные ходы видятся со стороны подобно шествиям и демонстрациям, воспринимаемым как подвижные эстетические элементы городского ландшафта.

В этой связи стоит еще раз остановиться на отношении к Кресту. Нецерковные люди видят в нем кладбищенский знак или украшение. Когда-то крестом заменили надгробный камень, служивший воплощением погребенного.

Подсознательно намогильный крест имеет то же значение. На кресте есть имя умершего, а имя, как и образ, это вместе с тем и тот, кто его носит. К крестам, иногда намогильным, прикладывались, с ними заключали заветы ("договоры"), веруя в их целебную силу (как и к мощам святых). К крестам относились с опаской, если погребенный был нехорошим человеком. И среди простого народа, и в вероучении Крест почитался одушевленным. Каково нынче истинное отношение большинства церковных людей к Кресту, сказать трудно. Эстетизация Креста, будучи некоторым искажением Его природы, все же наделяет Его какой-то степенью оживленности, как и любая эстетизация, пришедшая на смену непосредственному восприятию жизненной самодостаточности всего в мире. Такую же роль играют, по-видимому, каменные памятники на наших кладбищах. Говорить о красоте изображений на граните или вставных фотографий не приходится, но благодаря такому художеству умерший, как кажется, продолжает соотноситься с жизнью.

Контраст между храмовой степенностью и улицей в известной мере всегда существовал, хотя атмосфера и храма и улицы одинаково восходит к "сделанности", искусственности. Однако тут разная степень и разный характер сделанности. Во-первых, этос православного храма веками почти не менялся, а вне церковной ограды нынешние года бегут шибче прежних столетий. Поэтому контраст усиливается. Во-вторых, русская ментальность и допускала и поощряла искусную сделанность, художество, рукотворную "лепоту" в области сакрального, а не обыденного ("профанного"). Когда-то в эту область сакрального попадали окно, дверь, крыльцо, печь, символические элементы одежды, некоторые виды утвари и домашнего ремесла. Они расписывались, замысловато вырезались, умело и любовно отделывались. Потом это стали церквушечки и церкви.

Причина тут простая (об этом уже было, но стоит повториться). В древнейшие времена, когда человек осмелился взять в руки резец, топор и прочее, способное обрабатывать природно-естественный мир, "первенцы" и лучшие результаты обработки посвящались разрешившим сию человеческую дерзость мифологическим божествам. Они же или так называемые культурные герои создавали сакральные образцы, которые могли копироваться избранными. Таким образом, искусственное принадлежало столько же иномирному, сколько и людям. Первому даже поболее. И уж самое искусное обязательно почитается символом или собственностью потустороннего.

Аналогичные представления перекочевали в православие. В православных преданиях об иконах и храмах место их обретения или строительства указуется Сверху, а иногда их создателями оказываются ангелы или святые посланцы. Но если легенда вспоминает о дохристианских временах, то это могут быть и демоны: диавол вообще-то весьма искусен, он искуситель; на Руси читались предания о возведении троянских стен "диаволами земными" Фебом и Нептуном, а Иерусалимского храма – Китоврасом. Житейское, обыденное, профанное проходило по разряду естественного, а сакральное по разряду искусственного и сверхъестественного. Имеются в виду не слова, а характер восприятия: естественное – это то, что всегда есть, что обиходно, что природно и прирожденно и что от нас мало зависит; искусственное, особенно искусное, попахивает иногда чудом, иногда колдовством, оно нередко олицетворяет собою праздничность в отличие от естественного, оно откуда-то принесено или завезено. Поэтому приглашение Иваном III "зело хитроумных" зодчих из Европы не вызвало заметного ропота. Как спервоначалу не вызвало его и появление греков, учивших славян иконописи и церковному служению.

Со временем искусное перестало быть такой уж экзотикой и широким потоком влилось в мирскую жизнь. Но любопытно то, что и сейчас многие прихожане как бы нарочито пытаются поддерживать контраст между художественной изощренностью церкви и своим невзрачным внешним обликом. Любопытно это еще и потому, что тем самым они продолжают соотносить праздничность с храмом, а не с улицей, нарядность и шумливость которой им претит (некоторые верующие каждый день почитают праздничным, но внутри церковной ограды или среди своих).

Таким образом, косились на изощренное только до церковной ограды, царских хором, аристократических усадеб, до предметов традиционно сакральных. Долгое время было двоякое отношение к преотлично сделанному, присутствие чего в простонародном или околонародном быту казалось нескромным и кричащим (вспомним насмешки над пресловутой купеческой роскошью, над всеми, кто "из грязи да в князи").

Нарочитые осквернения и погромы барских поместий во время народных восстаний не случайны и для века ХХ-го, ведь восстание как раз и означало десакрализацию социальной иерархии, а растаскивание господского добра бессознательно оправдывалось подрассудочной страстью равенства, которой почти всегда сопровождается десакрализация (а как же испакостили Зимний дворец после взятия его в октябре 1917 года – царь-то уже не священная особа, а "буржуазное правительство" тем паче, вот и – "гуляй, рванина!").

* * *

Современная, сугубо внецерковная, всепраздничная культура затаптывает останки прежней обрядовости, но вместе с тем изживает самое себя. Ибо, по своей сути, праздник не может быть всегдашним. Можно, к примеру, сыграть свадьбу, но если нашпиговать все мало-мальски свободное и отчасти служебное время всевозможными радиотелеиграми, игра становится уже не праздничным элементом, как было когда-то, а рутинным времяпрепровождением. Поэтому во всепраздничной культуре, по случаю, появляются над ее поверхностью особенные сгущения торжеств или гульбы, то есть культура стремится обрести свой стандартный вид, когда обыкновение и праздник заметно контрастируют. Одновременно с этим выстраиваются новые обрядоподобные формы, вызванные необходимостью поддержания заведенного образа жизни.

Объединяя людей не по делу, а по общему настроению и естественному влечению друг к другу, праздник противостоит неумеренному эгоцентризму и этим сдерживает скорость антропологической редукции. Что касается родо- и этноцентризма, то тут многое зависит от ситуации: если род или этнос озабочены ограждением от внешних влияний, то праздник будет содействовать центростремительным усилиям, если же сообщество предпочитает открытость, то праздник будет способствовать именно ей.

Надо сказать, что родо- и этноцентризм есть не что иное, как одностороннее искажение древнейшего пралогоса признания самостоятельности и самодостаточности всего на свете, о чем не раз говорилось. Равно почтительное отношение к своему и чужому, присущее доисторическому человечеству, и выраженное в Евангелии в призыве к нестяжанию и заповеди любви к ближним и к чужим (дальним, врагам), претерпело изрядный крен в сторону своего.

До каких же пределов простирается свое – не юридически, а сущностно? Не ведая этого, люди неизбежно увлекаемы в борьбу, зависть, гордыню, присвоение чужой собственности и т.д. и т.п. Большинство современных людей почти не способно проникнуться указанным пралогосом. Может быть, только отчасти – через понятие неприкосновенности частной собственности. Но последняя, в виде капитала, недвижимости и т.п., к тому же не исконно принадлежащая, а приобретенная, очень далека от сущностно своего. Попытка вернуться к пралогосу через тезис о всеобщем равенстве также несостоятельна, поскольку ни в коей мере не устанавливает подлинно своего (у каждого свое – разное и не сравнимое).

Отчаянные попытки найти его ("подлинно свое") и удержать – один из сильнейших стимулов антропологической редукции. Сегодня она все чаще останавливает свой выбор на душе – как синониме психики, отождествляемой теперь с жизнью индивидуума. Но где-то у кого-то процесс редукции застрял на родне, семье, общине, месте, капитале и т.д., от которых индивидуум не может, а потому и ни за что не хочет отделять себя, считая, что это и есть подлинно свое.

И еще: превеликие размеры приняло стремление во что бы то ни стало, силою удержать свое, вернее, то, что полагают своим. Возможно потому, что "свое" – присвоенное или заемное, а не подлинно свое. Обороняя свое, стараются обезвредить и подчинить чужое – иногда при виде реальной опасности, иногда впрок. Закон уважения к не своему, сбережение его как своего вытеснился законом самосохранения, хотя бы в ущерб всему остальному. На языке отцов Церкви это называется смертным грехом – гордыней. Нынче многие родители, школа, общественная среда, даже приобщенные к церковности люди с малолетства перекармливают новые поколения этими сладостным зельем: я лучше всех, я всегда прав, мой род (народ) самый хороший, моя религия самая правильная и т.д. и т.п. Все превращается в средство самоутверждения. Ради этого готовы переделать мир, людей, природу – переделать под себя. Печально и почти неслышно звучат сегодня слова Спасителя: "Больший из вас да будет вам слуга. Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет; а кто унижает себя, тот возвысится" (Матф. ХХIII; 11-12).

Когда изо всех сил стараются доказать себе и другим свое превосходство, то это только отчаянный порыв культурного самосохранения. А там, где оно становится во главу угла, нет ни веры, ни любви. Закону самосохранения христианство противопоставило закон Креста.

На исходе ХХ века в христианстве устоялись десятки, если не сотни, направлений, и каждое почитает себя самым правильным. Когда вам говорят, что "истина одна", то можете быть уверенными в том, что говорящий считает истину собственностью именно того направления, к которому он принадлежит. Если же вам говорят, что все направления движутся в конце концов к Богу и истинны в той или иной мере или каждое по-своему, то и тут есть самовозвышение, – так как здесь налицо претензия на способность оценивать степень истинности кого или чего угодно. При этом молчаливо предполагается, что обладающий такой способностью как раз и владеет истиной в полном объеме. Современные понятия истинности, правильности и т.п. совершенно не подходят для оценки преданности Христу. Ибо эти понятия опираются на научное или житейское мышление. А вот многие ли из христиан на самом деле готовы пострадать за грехи – свои и чужие, в том числе тех, кого мы считаем врагами? А ведь это и явил Христос.

Еще сто лет назад В.С.Соловьев писал о губительной для России опасности "национального самообожания". Эта опасность давно уже забралась в дом и положила ноги на стол, но она стала реальностью не столько для основной массы народа, сколько для полуобеспеченной и среднеобразованной его части, в которой сильна неудовлетворенность своим положением. По нашему разумению, это идет от действительно отчаянных попыток именно у означенной части общества, продуваемой западными ветрами, сохранить хотя бы что-то от национального начала, представив его как высшую (по сравнению с деньгами, властью и проч.) ценность, стать даже ее носителем.

* * *

Прежде чем поставить последнюю точку в этой главе, стоит добавить еще несколько страничек по поводу связи праздничности с нашей излюбленной темой искусственного и естественного, сделанного и "самособойного".

Праздником принято называть выполнение определенных обрядовых действий и, плюс к тому, разрешенность преступать многие нормы, часто с трапезой да питейной утехой. Иногда ритуал и трапеза сочетаются, иногда они отделены. В последнем случае, в завершающем пире и разгуле, особенно хорошо видна естественная, докультурная, природная сторона праздника. Этой своей стороной праздник возвращает нас к доисторическим временам или хотя бы намекает на них, – к "первым" временам, когда божественное и человеческое сосуществовали рука об руку, а культура сводилась к самому элементарному (вроде запрета на плоды с древа познания в Эдеме). Праздник совершает синтез обрядовой сделанности, искусственности с естественностью, каковой является его, обряда, праздничное завершение или наполнение. Тем самым "оправдываются" и естественное и искусственное. Праздник примиряет культурное и инстинктивно-животное начала. Культура, будучи по своему истоку искусственной и умеряющей, набухает, подобно почке, и, утоляя жажду своего роста естественными жизненными соками, расправляется и расцветает. Это как раз и происходит благодаря связи с природно-естественным началом. Таким образом, праздник есть наиболее полное выражение культурно выпестованного первобытия.

Но устранение – в празднике – оппозиции культуры и природы здесь, на земле, может быть только временным. Сколько бы дней, лет, веков ни предавались они любви, рано или поздно сказочка кончается. Вечный земной праздник – опасный соблазн. Тем не менее в синтезе искусственного и естественного заключена доминанта, может быть, даже "сверхзадача" всякого социокультурного и психического развития: искусственное должно в конце концов оказаться или, на худой конец, казаться естественным, а последнее должно представляться результатом волевого усилия – человеческого или божественного.

* * *

Искусная рама, в которую заключен холст, и сама композиция картины вводят неуемность и беспорядочность природного в приличествующие нашей культуре границы. Вообще искусство – это наиболее результативный, изощренный, испытанный с незапамятных времен способ решения указанной выше сверхзадачи.

Всякое сближение с искусством, больше или меньше, дышит праздничностью. Потому и надуманная, пошлая уличная праздничность нынешних больших российских городов уставлена нелепыми памятниками, похожими на старые семафоры, и полуграмотной двусмысленной рекламой, претендующими на связь с искусством.

Праздничное дыхание искусства может быть дурманящим, светло-печальным, радостотворным (есть такое слово в церковном лексиконе), может открывать заветное и потрясать, может благоухать иллюзией, которая реальнее повседневности, разоблачать или украшать опостылевшую повседневность. И есть еще много чего, что оно может.

Иногда искусство создает свою реальность, соседствующую с обыденным. Иногда оно покушается на преображение наличного, сподручного бытия. В русском Серебряном веке было и то и другое. "Она прошла и опьянила томящим сумраком духов и быстрым взором оттенила возможность невозможных снов"; "И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука"; "И вновь, как в первый день созданья, лазурь небесная тиха, как будто в мире нет страданья, как будто в сердце нет греха"; "В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо свое, тогда солнце останавливали словом, словом разрушали города"; "И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, но от века желанное нам" – тут любой уловит никем не навязанное, но выверенное вкусом "празднословие", поэтическое пированье; а сколько можно бы еще цитировать и цитировать. У Серебряного века был свой этос праздничности, ныне столь далекий от нашей эпохи. В той поэзии, то полдневно-ясной, то сумеречно-полутонной, то мраморной, то хрупкой, вместе с тем была и монументальность: как ни произнеси, как ни выпиши, все-то она чеканно звучит или позванивает нежными колокольцами, – чтобы показать это, мы вытянули строфы в линии – и ничего: смотрится и слышится, "как надо".

Серебряный век пытался по-своему примирить Европу и Русь – разодеть красну девицу и буйна молодца в духе изысканного европеизма. А для начала хотя бы выбраться из русской неустроенности, где "все расхищено, предано, продано… все голодной тоскою изглодано" (А. Ахматова); оставить "весь этот мир неправый, некрасивый" (В. Брюсов). Александр Николаевич Бенуа писал о тех годах: "Нас инстинктивно тянуло уйти от отсталой российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приблизиться к культурному западу…" Но куда же уйти? В новосозданную реальность, которая, как фантом, восставала из пленительных строф, пластики и живописи, а потом и музыки Серебряного века. Эта реальность имела несомненно русское лицо, но с налетом прощальной задумчивости, благородной и болезненной бледности.

Россия не может разбраниться и разойтись с Европой. Если раньше это удавалось с трудом, то сейчас, когда весь мир живет под вездесущими спутниками, перевязан коммуникациями и опутан Интернетом, это вряд ли вообще возможно. Неизбежная культурно-историческая тенденция синтеза искусственного и естественного для России то и дело приобретает характер сочетания цивилизованных соблазнов Запада с русским своеобразием. Хотя определяющим для синтеза является, как нам думается, все же наш собственный культурообразующий потенциал. Замечательно удачным (в целом, конечно) воплощением указанной тенденции оказались русская литература и искусство, созданные на удивление всего за полтора столетия (с середины XVIII века).

Полтора века русского искусства завершились многогранно светящейся реальностью, упоительной, как очень хорошее вино. Поначалу она собиралась из недолгих, но долгопамятных впечатлений непосредственной жизни. Их особенно много поставлял фантасмагорический Петербург, который, как это было давно замечено, сочетал основательность окаменевшего величия с непостижимой бесплотностью.

А. Н. Бенуа вспоминает: "В особенно важных случаях погребальное шествие приобретало род скорбного празднества"; "Особенный восторг во мне вызывали оркестры – как те, что шествовали пешком, так особенно те, что, сидя на конях, играли свои знаменитые полковые марши…"; "Восторг, сопряженный с некоторой тревогой, возбуждал во мне проезд грохочущей артиллерии, но букетом всего спектакля являлась джигитовка кавказских воинов: черкесов, лезгинов, хевсуров". Примерно таков был фундамент восхитительного здания, за какие-нибудь 15 лет выстроенного "мирискусниками". Все эти призрачные сады, колоннады, купальни, мизансцены с королями, поблекшими красавицами, дома и поселения, как игрушки, застывшие театральные действа были рождены неповторимым видением А.Н.Бенуа, М.В.Добужинского, К.А.Сомова, Л.С.Бакста, Б.М.Кустодиева, Е.Е.Лансере и других. В этой таинственной, изящной, праздничной реальности хотелось жить хотя бы краешком существования, но историческая судьба готовила иное.

В том же Серебряном веке материализовались решительные фигуры, с крупными чертами упрямых лиц, у которых перо потом превратилось в штык, скульптурный молоток – в жизнедробилку. Театр перерастал в митинг. Одушевлялись не дриады и наяды, а "товарищ маузер". Вереницы прекрасных дам рассеялись, а из задымленных черных предместий тяжелой поступью потянулись беспощадные воины революции.

Заглушенный, а потом растоптанный этой поступью, Серебряный век приказал долго жить. Певчие птички Серебряного века сбились с мелодических нот. Кто улетел в дальние края, кто просто опочил, а кого замкнули в клетку или уморили гулагские душегубцы. Для новой праздничной жизни нужны были площади, широкие улицы, огромные залы. Но их заполнила не беззаботная принарядившаяся толпа, а расчерченная на шеренги и ряды, то мертво-молчащая, то взрывающаяся криком масса. Новая праздничность окрасилась цветом ярости и подвига.

В начале советской эпохи искусство по привычке еще спорило, искало гармоничный синтез жизненности и формы, но вскоре в нем заскрежетали маховики и заревели гудки, и никогда уже не стихало эхо тарахтящих пулеметов и кавалерийских атак. Искусство должно было стать силой, усмиряющей, научающей и подымающей массу. Даже вздымающей – на труд и на бой, то бишь подвиг, всегда подвиг. Жизнь подчинилась искусственной системе, которую потом назвали тоталитаризмом, системе, в которой художник и государственный вельможа делали одно дело – выковывали неслыханный доселе "синтез". А наивысшей точки этот синтез достигал, когда праздничная атмосфера сгущалась в государственный праздник. Тоталитаризм – советский, европейский, восточный – это изобретенная двадцатым веком многоэтажная костлявая конструкция, в которой бьются родовые первобытные страсти, наполняя эту конструкцию мечущимися духами. Если бы временами не давали им вырываться наружу, они разнесли бы ее. Поэтому тоталитарные режимы агрессивны во имя самосохранения, и это до какого-то момента их спасает. Впрочем, обо всем этом уже столько сказано, что не стоит продолжать.

С тех пор, как возникла культура, а вместе с нею деятельный человек, она – культура – старалась примириться с природным, старалась так сочетать искусственные элементы с природными, чтобы все вместе выглядело цельным и естественным. Таков праздник с его обкатанной, идущей из давнего, традицией. Этой же бессознательной или сознательной цели посвятило себя искусство, напридумав стилей, жанров, приемов и прочего. Но вот уже более века (а подобное случалось и раньше) искусство перестало стыдиться сделанности, ибо последняя становится высшей ценностью (но пока еще не в русской массе). "Природа – это функция соответствующей культуры" – пишет пророк ХХ века Освальд Шпенглер. Но когда всего лишь за несколько десятилетий до этого импрессионисты стали "нарочно" оставлять в живописи следы ее сделанности, парижская публика подняла скандал. То, что сегодня (когда сделанность окончательно победила западную ментальность) кажется органичным преломлением жизни через холст, парижанам второй половины ХIХ века представлялось вызовом хорошему вкусу.

Синтез, о котором мы здесь толкуем, условен и относителен, и его оценка зависит от соотношения ценностей. Век Просвещения, уже пытавшийся осмыслять искусственное как достойную почетного места ценность, в этом отношении затронул и русскую знать. Вот несколько фраз из державинского описания зимнего сада в Таврическом дворце (1791 г.): "Кажется, что исполинскими силами вмещена в галерее вся природа… Везде царствует весна, искусство спорит с прелестями природы… Для услаждения чувств скрытые курильницы издыхали благовония, кои смешивались с запахом цветов померанцевых и жасминных деревьев и испарениями малого водомета, бьющего лавандною водою".

Нынешний Запад стремится к тому, чтобы человеческое творение включило в себя природу. Русскому милее совсем обратное. Нас мало смущает даже явный мусор, причудливо разбросанный в пригородных лесах…

Примириться с природным или обуздать его на западный или русский манер пытается и социальное устройство. И если западный человек видит решение этой проблемы в хорошо продуманном законе, то русский видит идеал в налаженных человеческих отношениях.

И еще немного о Западе и России в церковном контексте. Искусственное, сделанное, сотворенное предполагают весьма разные смыслы, но их смысловые поля пересекаются, то есть совпадают на каком-то пятачке. Даже сверхъестественное заглядывает в тот же пятачок. Бог, в христианском понимании, бесконечно далек от сотворенного Им мира и, вместе с тем, близок нашему сердцу и принимает участие в наших заботах. Бог совершает, "делает" сверхъестественные чудеса, но мы их воспринимаем через перетолкованное или необычное естественное явление (к примеру, небесные знамения).

Первозданный мир сделан (в старину сказали бы – соделан) Богом. Тем самым, казалось бы, раз и навсегда определена мера цельности естественного и сделанного: искусственное (сотворенное) стало естественным, природным, а естественное одновременно есть и сотворенное (искусственное) и сверхъестественное, коль скоро это совершено по слову Божьему. Но людям, оказывается, нужна своя мера. Их не устраивает божественное художество, для них мир – попросту сырой материал для затей человеческих. Человек рождается в уже "готовом" мире и потому не очень-то способен чувствовать его сотворенность (сделанность) Богом. Лишь постигая сокровенную мудрость мироустройства (что не всем дано), человек признает его вылепленным "хорошо весьма". Но чаще люди не верят ни в совершенство божественного замысла, ни в его исполнение, особенно наблюдая и испытывая болезненные или смертельные укусы повсеместного зла.

Одни объясняют это бесовскими происками, другие злой волей людей и первородным грехом, а третьи видят причину в полном разрыве между Богом и миром. Предостаточно нынче и тех, для которых Бог представляется досужим или удобным вымыслом. Как бы то ни было, но мир надобно исправлять, доделывать, переделывать и т.п. – такова твердая установка современной западной цивилизации. В западном христианстве для этой установки придумано и такое оправдание: благочестиво не сидеть сложа руки, а продолжать мироустроительное дело Божие. Означенное дело теперь должно перейти в человеческие руки – убеждены многие западные мыслители. В середине ХIХ века Томас Карлейль в этом и видит миссию человека: "Смотри и вдумывайся, какое дело ты, ты именно, можешь делать: первая задача для каждого человека –найти для себя, какое дело может он делать в этом мире. Для этого самого рождается всякий человек – и сегодня, и во все времена". Великий английский мыслитель был абсолютно убежденным сторонником свободы индивида, особенно свободы от посягательств государства. Человек должен сам найти свое дело по душе и склонностям. Но каков же сарказм истории: в придуманном большевиками искусственном мире каждый тоже предназначен для какого-нибудь дела, но обязывает к нему премудрая государственная машина. Таков устрашающий универсализм культа делания и сделанного: поклонниками сего культа оказываются благороднейший английский индивидуалист и компания наших "строителей коммунизма" (и кого только нет рядышком – тут и прогрессисты, и государственники, и правые, и левые…). Западный человек, в сущности, желает жить в своем мире, отшлифованном по своему разумению и хотению. Что касается зла, то средства от него, включая наказание, должны вырабатываться обществом, то есть в конечном счете, людьми.

Старинное русское мировоззрение, не порвавшее связи с очень древними культурными пластами, имело совсем иные ориентиры: активизм, а тем более новаторский пыл был чужд большинству и всегда нуждался в оправдании. Теперешняя русская ментальность не забыла и этих ориентиров, и отчасти усвоила западные установки. Трудно сказать, как это сочетается и как это вообще может сочетаться.

Еще раз высветим различие. Для Запада переустройство мира совершается обществом и отдельными людьми ради устранения зла и несовершенства. С позиций старорусских и само зло и наказание в воле Божией; эту волю вправе осуществлять разве что законно поставленный от Бога властитель и уполномоченные им судьи. Что касается переустройства мира, то это целиком во власти Бога, а не людей, которые только могут еще более напортить. Правда, это убеждение отчасти видоизменилось с установлением в России сильного и властного государства (то есть уже с ХVIII века или ранее), которое чуть ли не заменило собою Бога (не на словах, а в мифологической подпочве). Поэтому всевозможные реформы и перестройки тоже пошли с государственных (а не небесных) верхов. Роль общества и индивида на деле тут ничтожна вплоть до последних лет. Почти весь ХХ век русское государство – богоборческое.

Царство Божие в западном и русском представлениях имеет нечто общее – это Царство искусно сотворено, оно прекрасно сделано. Оно может быть схожим с природным – там чарующе поют птицы и растут ароматнейшие плоды, текут реки молока и меда, но все это слишком совершенно, чтобы быть вполне естественным. Царство Божие – это вершина божественного художества (см. в Апокалипсисе ХХI; 10-23).

Русский сдвиг к природно-естественному питал насупленную сопротивляемость "иностранщине", снисходительность к забулдыге и выпивохе, невзыскательность к церковному искусству. Вообще, нет, наверное, ни одной области русской жизни, где бы этот сдвиг не был заметен. В одних случаях это поддерживало христианскую нравственность, в других, наоборот, оправдывало и даже стимулировало погубление святынь – десакрализацию. В святыне всегда есть очень ценимое, но все же… подозрительно человеческое. И если ее берегли, то редко за красоту или умельство, а более за семейную или историческую память. Но и не очень-то берегли. В 1812 году Москву сожгли русские люди – дело неслыханное; когда (в последнюю войну) союзники готовы были атаковать Рим, итальянцы, сдавшись, сохранили его.

Десакрализация в русском варианте враждебна искусственному. Десакрализация – это победа естественного. На Руси десакрализация временами носила особенно страстный характер.

В далеком 1908 году Николай Гумилев опубликовал вторую книгу – "Романтические цветы". В стихотворении "Крест" его решительный и очень искренний герой, начисто проигравшись, выбегает из игорного заведения, вдыхает снежный холодок рассветного воздуха и вдруг попадает совсем в другой мир – высоких звезд и чистого порыва к небу. Прижавши к губам золотой крестик, нищим странником он готов тут же броситься в дорогу, "людей заклиная святыней креста". Но мгновенье спустя он возвращается, чтобы снова попытать счастья, вернее, стать на краю, где можно "самому выбирать свою смерть". И вот,

….в зале веселой и шумной

Все стихли и встали испуганно с мест,

Когда я вошел воспаленный, безумный,

И молча на карту поставил мой крест.

Вот и опять – десакрализация…

Оглавление                Глава 12.