Оглавление 

Глава 12. Гнездо и Жизнь

Примерно с середины ХIХ века в России, среди тяготеющей к европеизму мыслящей публики, утверждается мнение, что старинные, тем более древние формы общежития сковывали человека, лишали его самовыражения и самодеятельности, и чем скорее Россия распрощается с обломками таких форм, тем лучше (один из самых ярких выразителей указанного мнения, К.Д. Кавелин, и сейчас многими читается с не меньшей симпатией). Потом это становится общим местом: в традиционных обществах, где высшими ценностями признаются прошлое, следование раз и навсегда заданным образцам и т.п., мало-мальски способному человеку жить тяжело, он задыхается от рутины, ограничений, несвободы. В таких обществах человек влачит "рабские цепи традиционных правил", он "выступает несамостоятельным, принадлежащим к более обширному целому" (Маркс). "Растворяясь в групповом сознании" (этнокультурном, идеологическом, религиозном и т.п.), человек теряет свою индивидуальность, а "выделение себя из социальной общности посредством осознания своей индивидуальности ограничивает власть традиции над личностью" (цитаты из энциклопедии "Культурология. ХХ век", 1998 г., т.1, с.248-249). Идеализация "роевой жизни", русской древности, строгой патриархальности, законопослушности, слиянности и прочего в таком духе все более воспринималось как нечто реакционное, в лучшем случае бесперспективное.

И советская идеология и наше новое западничество с их физиологическим отвращением к подлинной древности едины в том, что социумы с культом традиций, с замкнутой цельностью обречены. Советской идеологии тут, конечно, приходилось вертеться и лицемерить, поскольку она сама на первое место ставила подчинение человека надчеловеческому партийно-государственному монстру. Сегодня поклонником древних сообществ может быть разве что какой-нибудь чудак, книжный червь, экзотический эстет или, по-своему понимающий древность, сторонник откровенного деспотизма.

Вместе с тем внимательное изучение жизненного мира древности, отвлеченное от догматики современного просветительства, духовное вчувствование в почти забытую жизнь приводит к весьма "ретроградным" выводам. Очень цельные, солидарно-сплоченные, чаще всего территориально и культурно замкнутые, сравнительно небольшие сообщества далеко не всегда были оковами для человека, вполне внутренне богатого и наделенного талантами. Наоборот: иные сообщества такого типа оказывались (и оказываются) благодатной средой, в которой только и могут расцвести индивидуальности. Средой, гораздо более подходящей для человека, нежели современное развитое общество независимых индивидов, где им на службу поставлены все чудеса цивилизации.

Удивительно, как ходячая концепция "задавленного социумом" древнего человека игнорирует прямые свидетельства его самого. Такой, совсем не стандартный, индивид, как Цицерон, писал, что "уничтожение, распад и смерть гражданской общины как бы подобны упадку и гибели мироздания", а гениальный Вергилий говорит, что гражданская община это "дома и право", "пенаты и святыни".

Древнерусский человек, оторванный от своего рода и селения, мог податься только в монастырь, в разбойную ватагу, в бродячую артель, т.е. опять-таки в какое-то сообщество. И дело тут не в том, что в одиночку не пропитаешь себя, не проживешь (это и сейчас верно), а в том, что существовать вне положительно окрашенного общения с кем или чем-либо как раз и означает сдавить и обкорнать собственную индивидуальность. Изгнание из общества было самым страшным наказанием и в античном, и в варварском мире. Впрочем, боязнь оказаться вне сообщества еще не доказывает, что внутри сообщества так уж все было хорошо. Ибо дело все же не в том, насколько сплоченно сообщество и насколько в нем принято следовать традиции или послушно признавать власть – светскую или религиозную. Это, несомненно, имеет значение, но главное в другом.

Человека угнетают не сплоченность социума, не единые ценности и даже не власть, а бесчеловечный характер отношений в нем. Устойчивые традиции, обычаи, ценности иногда служат и подавлению, но чаще они оказываются спокойной опорой для индивида, являются тем надежным основанием, с которым он по своему разумению и чувству, временно или надолго, способен соотнести свой "внутренний мир" и свою деятельность. Замкнутость социокультурного арсенала тут может быть не помехой, а достоинством, позволяющим лучше к нему приспособиться, выявить его возможности в процессе воспитания и развития человека.

В самом общем виде характер отношений колеблется между двумя крайностями – сочувственным пониманием и его противоположностью – использованием. Услышав слово, мы воспринимаем, видимо, сначала его коренную часть – здесь это "польза". В обычной речи "польза" не связана с чем-то отрицательным, скорее наоборот, поэтому "использование", подобно переодетому диверсанту, выглядит вроде невинно. Тем временем приставочка исподтишка делает свое дело: "ис" ("из"), как известно, усиливает интенсивность действия или обозначает его исчерпанность. Использовать – сполна извлечь (!) пользу, довести до предела задуманное. В искусственном мире, наверное, только так и добьешься успеха. Высший градус использования – это насилие. Но суть происходящего не в словах, хотя и в них тоже, поскольку "словом оправдаешься и словом осудишься". Суть же в том, что все то, к чему подкралось использование, становится средством для чего-то, т.е. тем, что не имеет самостоятельного значения, и началось сие очень давно, пожалуй, с того дня, как Ева полакомилась запретными плодами.

Еще великий Кант умолял человечество не превращать человека в средство ни при каких условиях. Но использование, не слово, конечно, а означаемое им деяние, завоевав сначала небольшие плацдармы в культуре и менталитете, уже не могло остановиться. От использования огня, воды, земли не так уж трудно перейти к использованию растений и животных, да и всего на свете, включая человека – сначала чужого (как бы неживого – см. об этом ниже), а потом любого.

Противостояние идеологий: индивид для общества (народа, государства, коллектива) или общество для индивида – игра в одни ворота. Ведь и та, и другая идеология негласно предполагают одно и то же использование – в одном случае индивида, в другом общества. Речь не о том, насколько реально осуществление этого, главное – направление и конечная цель.

Где же, в каких фантастических краях отношения людей между собою и их отношение к природе и вещам было сочувственно-понимающим, а не использовательским? Наверное, тот блаженный край – Эдем, но и в исторической жизни такое отношение встречается. А чаще всего условия для него более подходящи в небольших сообществах, достаточно сплоченных и относительно изолированных.

* * *

Гнездо – идеальная прародина, средоточие, из которого произросло все, что произросло. Снова вспомним неоплатоника Саллюстия (IVв.), сказавшего о мифе, что он "то, чего никогда не было, но всегда есть". Это можно сказать и о Гнезде. Его первое незримое воплощение – в потустороннем. Но зерна эдемского сада не порхают в воздухе, они посажены в землю. Именно библейский Эдем – первое символическое Гнездо, нездешнее и здешнее одновременно. В нем царит лад: заботливость, согласие, любовное понимание. Есть в нем и зародыш будущей родовой жизни – "Адамово ребро", кость, держащая все последующие поколения. Напомним, что неповрежденные и чинно схороненные кости это залог вечности рода (животного и человеческого) в дохристианской культуре, как святые мощи – вспомоществование в этой жизни и залог Воскресения в "жизнь вечную".

Однако есть в том же Эдеме "семя тли", некое Древо, корни которого шевелятся в подземной глухомани; если к древесной коре приложить понимающее ухо, то донесутся ворчание и всхлипы – отзвуки нескончаемой игры смерти с жизнью. И в конце концов Еву ослепляет соблазнительный плод, питающий своей сочной энергией безоглядный "жизненный порыв", норовящий раздвинуть эдемское Гнездо. Выдворение из Гнезда первых людей – еще один образец всего будущего развития. Таким образом, вместе с идеальным образом – образцом Гнезда будет существовать и образец, указывающий на уход из него, и оба образца в той или иной мере станут сакральными – с положительной или отрицательной окраской.

Поначалу Гнездо совершенно, то есть цельно и округло, по механистичной аналогии – замкнуто, "без окон и дверей". На эту первоначальную замкнутость намекают последующие предания об охранении входа – выхода: ангел с огненным мечом, Кербер и баба-яга. Об этом же вся мифология ограждений потустороннего, его тайны, и вся обрядовая культура, нормирующая возможность общения с иномирным. Сказочный герой узнает дело и слово, открывающее вход-выход. Над обычным человеком нужно совершить опять-таки дело и слово, чтобы по кончине его приняли "там", а вернуться способен только преисполненный страшною силой мститель – согласно темным поверьям, или святой, жаждущий творить добро, – согласно православному преданию.

По образцу Гнезда сами собою или сознательно образуются всевозможные гнезда – родовые, семейные, племенные, общинные, местные, церковные. Что-то от гнездовой культуры было в сословиях, отчасти осталось в профессиональных кланах. Конечно, в социокультурной реальности гнезда во многом растеряли подобие сакральному образцу. Все меньше в них естественного лада, искренней заботы, понимания. Все больше должного, жестко-властного. Все больше печется человек о независимости, о собственном уделе, части, праве, ограждая себя от насилия и слепого непонимания. Вот он уже и сам себе гнездо, где пытается жить дружно хотя бы с самим собой.

Внутри идеального Гнезда все близко друг к другу: люди, вещи, природа, живность. Настолько близко, что хотя они и самостоятельны как таковые, но все это – Человек, человекомирок. Современные люди с трудом, а пожалуй что и никак не смогут уразуметь чувством и мыслью такого Человека. Отчасти лишь, если им доступны любящее понимание и понимающая любовь. Как правило, бесплодны попытки перенестись в идеальное Гнездо интеллектуальными фиоритурами и вымученным медитированием. Лучше не ворошить уже встречавшихся на этом пути представлений о каббалистическом Кадмоне, гностическом Антропосе и пр.

Сближенность может быть вполне пространственной (мифологема локуса – Места) и во времени (к примеру, родовая наследственность); а как хорошо угреться, доверчиво прилепившись к другому. Сближенность может передаваться через понятие единства. Предельную прикосновенность и вместе с тем неслиянность мы молитвенно прозреваем в рублевской и Новозаветной Троице, в какой-то мере и на иконах (особенно ХIV века) Ветхозаветной Троицы. В Гнезде человек любит ближних, как самого себя.

Увеличительное зеркало русской души, В.В.Розанов, писал (в "Апокалипсисе нашего времени"): "Тут Бог ютится. В гнездышке. Потому что гнездышко – оно такое священное, которого ищет и сам Бог. Не спорю, есть Бог Универсума. Но мне как-то более нравится "Бог гнездышка"".

Из идеального Гнезда рождаются живое, власть, необходимость, причинность, собственность, свобода. Потом они деформируются, ожесточаются, вырождаются: кто узнает в озлобленной и упрямой старухе, в сутулом, равнодушном старике нежно улыбающихся младенцев, гибких и подвижных, кто признает в них прелестно алеющую в бойкой беседе девушку и еще стеснительного молодого человека со свежим баском и зорким взглядом?

* * *

Живое неотделимо от самой что ни на есть внутренней интуиции нашего существования. В отвлеченном рассуждении, в разумной деятельности оно обретает характерные отличия, однако все это возникло в головах намного позже того, как живое осозналось в сфере чувствований. Все то, с чем человек переплетается, переливается и обменивается своими жилочками и ощущениями, есть он сам – человек. Есть тут ближний круг, скажем руки и ноги, есть что-то подальше, а вместе – свой мирок, свое гнездо. Оно-то и есть жизнь, живое, сам человек.

Живое – свое, то, что мы очень ценим, от чего зависим, что бережем. Такое живое, разумеется, имеет лишь отдельные пересечения с понятием живого, установившимся нынче в биологическом комплексе наук. Но мы здесь толкуем не о научном понятии, и не о том, как миллиард лет назад (далее или ближе того) формировались сложные органические молекулы, из которых составлялись простейшие микроорганизмы (если это действительно когда-нибудь происходило). Одна из тем этой главы: живое как первофеномен нашего бытия, живое как культурная данность, такой же значимости ориентир понимания, как радость или страх.

Отношения в гнезде обозначались разными словами и понятиями. К счастью, смысловое поле благоприятных гнездовых отношений еще не совсем утеряно. Ключевые слова в этом поле: доброе, понятливое, ладное, родное, живое. Родное, доброе и понятное не может быть трупом, чем-то внутренне безразличным к нам, не может быть мертвой материальностью. Приведенные ключевые слова имеют что-то общее. Его следует выуживать из чувственной интуиции, а самим словам вряд ли стоит придавать решающее значение. Не следует и фантазировать, перегружая "живое" более сложными конструкциями, вроде "одухотворенности". Начинать надо с непосредственных, пусть даже ребяческих интуиций.

В древнерусском языке "живот" означает жизнь конкретного человека, а следовательно, и человека как такового ("не щадя живота своего", т.е. самого себя). Это слово иногда означало также богатство, собственность, усадьбу. Человек, как покрытая кожей биологическая индивидуальность, в более широком контексте своего существования – как культурное существо, как личность – растворяется и продолжается в облюбованном мирке. Границы такового мирка могут быть четче, чем грань между отдельным организмом и мирком. Гнездо такое же свое, как свои тело и душа. Сколько в гнезде людей, столько и человекомирков, и каждый из них своеобразен, каждый представляет собою объемную личность. Все знавший Пушкин именно в такой личности видел "самостоянье человека и все величие его".

Но мы-то обрящем ли такого человека на переломе веков? И не миф ли это? Конечно миф, но "который всегда есть", и который в своей абсолютной данности принадлежит духовидческой реальности. В бытовании же социокультурном сей миф предстает старожильством, поместьем, "малой родиной" и т.п. Гнезда или их подобия создаются везде, где человек как-то копошится, что-то одомашнивает – иными словами, хочет и способен угнездиться. Бледными копиями, случайными, но и обманными чертами гнездо все еще проглядывается там, где уже нет ни традиции, ни нужных условий. Одинокий скрипач с любимой скрипкой; погружение в Интернет; семья, ютящаяся в комнатушке; Шухов – поднаторевший лагерный зек (из "Одного дня Ивана Денисовича" А.И. Солженицына) вместе со своими пожитками, тряпицами и прозапасной пайкой – все они больше или меньше воспроизводят гнездовую жизнь.

Русскую литературу ХIХ и начала ХХ века не оставляют боль и грусть при виде разваливающейся дворянской гнездовой культуры. "Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон что могло…" – это про частично распроданное имение деда Федора Лаврецкого – героя "Дворянского гнезда". Отец Лаврецкого, еще молодой человек, вернувшись в отеческие места, застает уже совсем неприглядную картину: "Грязно, бедно, дрянно показалось его родимое гнездо, глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на него все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели". Какой уж тут лад, какое уж тут ощущение гнезда как своего и живого. В России окончательно все сдвинулось, когда прохудились, обветшали и опустели дворянские гнезда. Их добили и разметали в революцию, а вскорости принялись за дворы крестьянских хозяев, не упустив и городскую домовитость, распотрошив ее по коммуналкам.

Издавна гнездовой лад подменяется похожестью, за которой на самом деле много черствости, холодного стереотипа и лицемерия. Тюрьма и лагерь тоже ограждены, в них тоже сближены люди и вещи. Ричард Темпест ("Звезда", 1998, № 12) пишет: "Действие многих произведений Солженицына разворачивается в замкнутом, искусственно созданном пространстве – тюрьме, крестьянской избе, лагере, больнице, – имеющем собственную топографию, историю, а иногда даже флору и фауну". Обращаясь к средневековым текстам и поэме Мильтона, Темпест находит аналогию между описаниями ада и солженицынскими огражденными пространствами. И действительно: ад тоже своего рода гнездо, вернее, антигнездо, злобная его карикатура.

Русские люди непроизвольно стремятся к заповеданной тысячелетиями гнездовой культуре, большинство их, иногда потаенно от самих себя, хранит память о ней. Ведь даже кочевые племена и народы, неоднократно переселявшиеся, "все свое несли с собой" – несли с собой, пусть и куцые, гнезда, чтобы, обретя оседлость (если это удавалось), вобрать в них новые земли и новые небеса.

Советская идеология, как теперь уже многие понимают, во все тяжкие эксплуатировала русскую мифологию, в том числе и гнездовую традицию. Отчасти это делалось сознательно, отчасти произошло само собою. С одной стороны, разрушение домовитых крестьянских гнезд, высылки, этапы и вышвыривание миллионов людей в чужие для них края; с другой – приковывание к месту сельского и части городского населения, производственные псевдогнезда. Но главная хитрость заключалась в том, что государство в целом идеология имитировала как гнездо, расписывала его в виде чуть ли не идеального гнезда, сакрального образца даже для семьи. Оно, это государство, и справедливое, и все в нем разумно спланировано, а во главе мудрые отцы и "граница на замке". Вот эта, сейчас очевидная, кощунственная подмена была, быть может, самым мощным оружием советской власти.

Советская идеологема государства – гнезда была сплетена не на пустом месте. Гнездовая мифология – и по горизонтали, и по вертикали – опиралась, как мы знаем, на старинную традицию. Царь, а потом русский император еще могли выступать в роли "отца отечества". Произнесенная вслух, как титул, при Петре I, эта формула несколько коробила русское ухо, но вместе с "империей" и прочими нововведениями, должна была подкрепить уже не очень прочную мифологему подновленными основаниями, как в плане риторическом (что имело влияние в очень узком слое), так и в прямых действиях всепроникающей государственности. В добротном гнезде господствует понятливость, в дурном гнезде – всеобщая связанность. Но поди-ка сразу отличи одно от другого, так что декларируемое всезнайство государственных чинов может до времени смешиваться с гнездовой всепонятливостью, а всесилие сих чинов – с гнездовым единством.

Мифологема государства как гнезда, странно подкрепленная образом отлаженной общеполезной машины, проектами удобно спланированных поселений и прочими миражами, преуспевала в политических и философских умозрениях до ХХ века. Но уже Руссо знал, что такое государство должно быть весьма малым, знали это и творцы утопий вроде знаменитых Мора и Кампанеллы и "утопические социалисты" ХIХ века. Наконец, противоестественность сочетания большого государства с гнездовым мировоззрением прекрасно понимали первые анархисты. В этом же контексте нелишне помянуть ранних славянофилов, народовольчество и Льва Толстого, по-русски приверженных мифологии гнезда и чувствовавших заведомое его искажение в формулах имперской государственности.

Таким образом, в ХIХ веке во всех слоях русского общества открыто сталкиваются два взгляда на значение и социокультурное место гнезда. Во-первых, это взгляд государственный, имперский, утверждающий гнездовой идеал не только по горизонталям, на почве, но и по вертикали – вплоть до самодержца как держателя гнезда. Противники такого взгляда ратуют за гнездовой идеал лишь "внизу", на почве и отрицают его необходимость и применимость к уровню высшей государственности. Выносить суждение о правоте тех или иных течений полуторавековой давности очень не хочется, но история показала, что идея гнездового государства в конце концов погубила и старую Россию и завела в тупик послереволюционную.

Оба взгляда были национально выстраданы и составляли содержание "русской идеи", но в разных ракурсах. Государственно-гнездовой ракурс был внешне стройным и убедительным, но противоречил внутренней природе гнезда и самого российского государства – главного носителя искусственной выстроенности. Почвенно-гнездовой ракурс был очень естественным, но, во-первых, лишал государство столь любимой им мифологической подоплеки, во-вторых, слишком самонадеянно противопоставлял себя глобальным, в чем-то антигнездовым, тенденциям западного мира. Чем все это кончилось, мы все хорошо знаем: после 1917 года восторжествовала, религиозно и культурно обескровленная, государственно-гнездовая иллюзия, гигантское антигнездо, в сущности, абсурд.

* * *

С самого начала социокультурные гнезда были обречены все менее походить на священный идеал – Эдем. Следом за ним создается еще одно идеальное гнездо – Ноев ковчег. Но и он должен был разделиться: сначала это уделы Ноевых сыновей, потом распались и эти уделы. Родовые ценности, без которых человечество не могло выжить, вместе с тем все более отдаляли его от оставленной прародины.

Род наливается мощью, когда происходит допустимое объективными возможностями увеличение его численности и время от времени повышается активность его членов. Если разбухают род, племя, община и внутри них растет изменчивость, то они обычно нуждаются в новом жизненном пространстве, и тем сильнее, чем больше их внутреннее разнообразие и плотность. И тогда они уже не могут составлять одно гнездо. Возникают гнездовья, а входящие в него гнезда не столь едины, как едино отдельное гнездо. Эта схема выглядит элементарно, и наверняка из нее выбивается множество исторических фактов. Тем не менее, пунктирно и приближенно она, как нам кажется, отражает общую тенденцию. Трансформация и разрушение гнезд, их упрощение приводит к тому, что наиболее устойчивым до последнего времени оказывалось семейное двух-трехпоколенное гнездо, а родовые, племенные и общинные гнезда в современной России уже крайне редки.

В добротном гнезде важнее всего "близкодействие", основанное на понимающей любви и свободной привязанности. Как уже было замечено, отношения в нем лучше всего характеризуются такими словами, как живое, живительное, полное живости. Неживое за гнездом, вне его, оно – чужое. Даже свои умершие живы, а вот внешний неумерший как бы и не живой. Представления и понятия живого, власти и свободы отливаются из органического понимания близости. В добротном гнезде власть это то, что укрывает, охраняет, питает, помогает, советует и научает; но не давит, не оттягивает за уши от желаемого, и уж тем более не бьет "по шеям".

В Эдеме человек был свободен. Свобода в Гнезде это богатство присущих человеку проявлений, реализация возможностей возделывания, охорашивания, умиротворения того, что есть. Поэтому свобода в ладном гнезде не посягает на кого бы то ни было. Гнездо переполнено возможностями делать добро, ибо гнездовой человек относится ко всему, что есть в гнезде, как к самому себе.

Когда под давлением роста изменчивости и численности род распадается на семейные гнезда, он перед этим почти неизбежно приобретает новые качества. Прежде всего люди узнают, что такое теснота. На нее пытаются не обращать внимания – "в тесноте, да не в обиде". Не помогает. В тесноте что-то жмет, мешает, раздражает – появляется чувство и представление несвободы. Гнездо становится не совсем своим. В добротном гнезде близкодействие имело какую-то грань, во что-то мягко упиралось; при сильном сближении элементы гнезда все больше пружинили. Теперь из-за тесноты пружинки лопаются, но, откуда ни возьмись, принимаются за работу ранее неведомые распирающие и раздвигающие силы отталкивания. Такие резкие, что уже не удержишь, и утихают они лишь после распада родового гнезда (увлекаемый другой идеей, но о том же писал Александр Блок в предисловии к "Возмездию"). За этой по видимости нехитрой механикой стоит, конечно, драматическая история человечества со сменой культурных норм, морали, обычаев, экономики, форм совместного существования. Из чего, впрочем, не следует, что первопричиной являются демографические всплески и просто-напросто интенсивное размножение. Ведь и само это размножение предопределено опять-таки моралью, обычаями, материальными условиями и многим другим. Мы здесь обратили внимание только на то, что лежит на поверхности. И если изобразить все это еще проще, то можно вспомнить пушкинское: "Сын на ножки поднялся, /В дно головкой уперся,/ Понатужился немножко: /"Как бы здесь на двор окошко /Нам проделать?" – молвил он, / Вышиб дно и вышел вон".

Если же попытаться пойти далее такой поверхностной картины и при этом не погружаться в гипотезы и теории демографов, то стоит обратить внимание на следующее. Развитие все более эффективного и обширного аграрного хозяйства должно было давать толчок к превышению рождаемости над смертностью. Вероятно, это был очень медленный, длившийся тысячелетиями процесс, в ходе которого очень и очень долго отношения человека к земле, плодам и злакам, скоту, водяной твари оставались дружелюбно-уважительными. Даже когда человек утолял голод, он не попирал живое, ибо еда была сакральна. Можно даже сказать, что еда была еще одной, возможно самой главной, сочувственной связью человека с миром, людей между собою и людей с потусторонним. Парадоксально, но так: вкушая природное, люди еще больше любили щедрую природу, а она любила их. Но наступил момент, когда подобного рода связь стала разъедаться и подменяться совсем другим – отношением использования. Вкушение стало поглощением, причиной ссоры и борьбы. В использовании сфокусировалась животно-человеческая агрессивность. Много времени спустя наступил окончательный культурный перелом, приведший к скачкообразному повышению эффективности экономики, развертыванию промышленности и рационального хозяйствования в целом.

В России это, вероятно, ХVIII век. Установка на использование, достигшая некой "критической массы", производила не только переворот в хозяйстве, но и в отношениях между сословиями: человек как будто перестает быть живым существом, и уж совсем мало ценится как индивидуальность, особенно если он внизу социальной лестницы. В масштабе государства он все более превращается в средство – как источник податей, орудие завоеваний, шпонка и заклепка государственной машины. Цари допетровской Московии, да и прочий люд, не больно чурались крови, но это была человеческая кровь, а не обезличенная жидкость. Петр Великий в отличие от Ивана Грозного никогда не каялся. Преданность и служение – устои средневековой Руси – все более словесно прикрывают простое использование людского материала. Этим принципом пронизано новое, созданное Петром I, государство и любой человек – только его подданный, чем-то ему обязанный. Но, к счастью, в России господствуют не только принципы, а частные случаи (Достоевский)…

Европа, где по неизбежной логике искусственного мира использовательская установка еще раньше проникла в ценностную сферу, сумела все же поставить множество заслонов своему неуемному дитяте, а в России это дите потом распоясалось вовсю, ибо самой мощной силе – государству – урезонить его было ни к чему, ведь именно оно-то и взлелеяло его.

Ну так как же рост населения? Именно ХVIII век был веком переломным. Установка на использование, внедрившаяся в менталитет, повсюду влечет за собою всевозможный рост – людской численности, продуктов труда, территорий. На первом месте всюду количество, всего должно быть больше, так как использование никогда не сыто, ему всегда мало…

Вполне очевидно, что безлико-подчиняющие отношения, складывавшиеся в общественной повседневности, в той или иной мере должны были заразить и семью. Это особенно видно в тех семьях, где фанатическая озабоченность по поводу детей фактически делает их рабами родителей.

* * *

Теперь о попытке переноса гнездовых черт на более общие образования (племя, народ, территориальная или сословная общность, государство). Ослабление или исчезновение в них доброго близкодействия ведет к зависимости и соперничеству между родами, народами, общественными слоями, а в лучшем случае – к развитию правовых, обезличенных, достаточно жестких норм и ценностей, которые опять-таки приходится поддерживать силой и которые только очень доверчивому и весьма наивному человеку могут рисоваться идеалом. Доказательство налицо: отношения в семье, где гнездовая жизнь еще теплится, можно ли сравнить с жизнью государства, даже самого-самого примерного? Надчеловеческая "воля к власти" хочет подмять весь мир, весь космос…

Вот и отдельный человек желает объять вселенную. Но, потерпев поражение, в панике улепетывает в свою сусличью норку.

Домой!

Домой бреду осенней ночкой,

Себе чужая,

В светло-яростную точку

Ум и жизнь сужая.

(Елена Шварц. "У врат")

Не получается "огнездить", а по сути заграбастать все и вся, и в страшном разочаровании человек губит, крошит все вокруг, доходит до самого себя, можно сказать – до точки, прокляв ее и возлюбив.

В ладном гнезде доминирует "всемирное" тяготение – оно мирно сближает всех и все, не приводя к излишней тесноте и давлению. Есть еще сегодня и в обозримом прошлом немало такого, в чем слегка сохранилось гнездовое притяжение – это дружеское или семейное застолье, плотная галдящая толпа в центре древнего Рима, совместная крестьянская работа и старая артель, да и многое другое. Гнездовое притяжение может быть воспринято, как любовь, симпатия, взаимопонимание, как власть. Это такая власть, которая, притягивая, укрывает и защищает, и, в сущности, слита с любовью и состраданием. Это такая власть, которая избавляет подвластного, т.е. защищаемого, от несвободы.

В ладном гнезде притяжение не может быть только натуральным, физическим, так как гнездо соединяет очень разное – индивидуальности человеческие, животные, растительные, водные, каменные и т.п. Физически все это не всегда и не очень совместимо. Поэтому с самого начала возникают "метафизические" связи, как-то: социальные между людьми, связи (трудовые, сакральные и пр.) между человеком и камнем, водой, деревом, связи между людьми и животными и т.п. И все же основа этих связей в большой мере натуральна. Есть и духовная – "дальнодействующая", потенциально более сильная – связь, но она до времени только дополняет натуральную и сама по себе довольно примитивна в языческом мире. Овидий пишет о всеобщих превращениях, где главная роль отводится духовному началу: "Так: изменяется все, но не гибнет ничто и, блуждая / Входит туда и сюда; тела занимает любые /Дух; из животных он тел переходит в людские, из наших / Снова в животных, а сам во веки веков не исчезнет". Христианство начало завоевывать мир, когда стали выхолащиваться и рассыпаться связи метафизические и примитивно-духовные и когда пришел час откровения более высокой Истины. Христианство открыло людям и всему сотворенному духовное начало такой любвеобильной мощи и красоты, которое могло бы соединить в добре все человечество и всю вселенную. Увы, пока что этого не произошло…

Вырождение гнездовых отношений совершенно изменило представления о живом, власти, свободе. Живое превратилось в умственное понятие, в "организм", в забаву и средство пропитания. Непосредственное чувство живого угасает. Городской житель пытается раздуть этот огонек, пригрев рядом с собой кошек и собак. О власти и говорить нечего – без кулаков, холодного и горячего оружия ее в России как-то и не мыслят. О свободе же стоит поговорить чуть подробнее. Невозможность самопроявления – это смерть. Раб – мертвец. Человек проявляет себя, живя среди людей, вещей и т.п.; голая пустыня не освобождает, а убивает. В гнезде человек входит в окружающее, а не набивает им свои мозги и желудок. Он расширяет себя вовне, а не сужает в точку.

Многие люди стремятся к тому, чтобы иметь большой и свободный выбор того, что им нравится, что им больше подходит, что бы можно было использовать. Вот и еще раз прозвучало ключевое слово эпохи. Использование и свобода выбора сцеплены друг с другом как слепец и поводырь. Свобода выбора это только свобода использования. Использование же это не просто какие-то действия, это еще особенный (но становящийся постоянным) настрой нашей натуры. Используемое всегда служит как раб, оно не "что", а "для чего". Используемое удовлетворяет потребности. Какими бы они ни были, их сущность не в них самих, а в том, что их извлекает на свет элементарное или изощрившееся хотение, которое сродни похотению. В гнезде индивид развернут вовне, а при удовлетворении потребностей он свернут вовнутрь.

* * *

Вернемся к началу – к Эдему, где расцвела человеческая жизнь. Есть разные "уровни" жизненности в том же Эдеме. Одно дело – это вошедшее в Адамов "прах земной" дыхание Божие, другое – жизненность животных и растений, совсем другое – жизненность камня. Ведь если я хочу двинуть рукой, то мне стоит только подумать об этом, а коли нужно приказать животному или камень сдвинуть, тут и мысль, и воля, и движенье рук. Тем не менее, поскольку в гнезде все свое, то и животное и камень – моя, хоть и малая, часть, не говоря уже о разных приспособлениях (об орудиях труда как дополнении человека сказано уже немало; начало, кажется, положил П.А.Флоренский). Вообще, имеющее важное значение – а в идеальном гнезде таковым является все – обладает жизненностью, т.е. может быть названо живым, но качества и формы существования жизненности различны. Связь людей с прочей тварью, продолжающей человека, выражена словами "да владычествуют они…" (Бытие I; 26). Центральное положение человека в Космосе – мнение многих древних мыслителей, а Космос – это "единое живое существо, заключающее в себе все остальные живые существа, как смертные, так и бессмертные" (Платон). Собирательно – центральное значение человека одна из самых прочных установок самых разных философских систем.

Теперь несколько цитат. "И нарек человек имена всем скотам и птицам, небесным и всем зверям полевым" (Бытие II; 20) – это именование скота, птиц и зверей возводит их на более высокий уровень жизненности, приближая к человеку; именование подобно тому, как Бог вдунул в самого человека "дыхание жизни". У А.Ф.Лосева сказано так: "Имя есть умная энергия взаимообщения вещи с ее окружающим".

Уход из Эдема сразу же сбросил жизненность с прежней высоты, уплощил ее – в человеческое существование вползла смерть. Потом человек озаботился потребностями, появилось использование земли и всего, что на ней: "…проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее во все дни жизни твоей" (Бытие III; 17). Уход из Эдема навсегда остался в каждом поколении суровой памяткой-символом: "… в болезни будешь рожать детей" (Бытие III; 16). А вот еще: "Прах ты, и в прах возвратишься" – говорит Господь Адаму (Бытие III; 19). Пока человек жив, он еще может радоваться солнцу и луне, но умирая он уходит во мрак, каковым вначале показалась ему земная жизнь после райского сада. Но что же делать-то? – умные люди говорят, грешить не надо. И нечего пенять на генетически унаследованный первородный грех прародителей, скорее всего это для людей вообще типично: соблазняться и лопать не принадлежащие им плоды, а потом сваливать вину друг на друга или на предков.

Память об эдеме явно и неявно запечатлена в истории человечества, в существовании отдельного человека, во всех культурах. Писать об этом можно бесконечно, мы же в заключение ограничимся общеизвестным литературным примером – речь идет о Робинзоне Крузо. Разве освоенный Робинзоном остров не копия Эдема, конечно, в понимании изобретательного англичанина ХVII века? Даниэль Дефо придумал для своего героя даже заменителя Евы – симпатичного, послушливого Пятницу. Но как ни хорошо наладили они жизнь на острове, а все же его пришлось покинуть в полном соответствии с библейской историей.

* * *

Наверное, все согласятся с тем, что естественно-научное знание содержит определение понятий, описание фактов и связей между ними. Связи же могут быть даны в форме классификаций, закономерностей или еще как-то. Но помимо этого в научном знании присутствуют далеко не всегда высвеченные установки, которые со временем наконец распознаются как явные тенденции. В биологическом комплексе наук нынче заметны, в частности, две противоположные тенденции: одна заключается в том, что грань между живым и неживым расплывается, другая, наоборот, держится на том, чтобы не упустить различие. Первая тенденция, всего вероятнее, является отголоском древней всежизненности того, что в гнезде. Во второй тенденции видно настойчивое стремление оградить и четко зафиксировать предмет той или иной научной дисциплины. Конфликт между обеими тенденциями редко обсуждается, а если это и происходит, то дискуссии ничем не кончаются. Так как для окончательного решения обычно не хватает нужных слов, четких понятий, устоявшихся смыслов, споры тонут в многозначности словоупотребления.

Аналогичная проблема встает, когда мы вынуждены прибегать к современным понятиям, общепринятой лексике и семантике, характеризуя гнездовые отношения. Тут дело обстоит, пожалуй, еще запутаннее: необходимые нам понятия и слова обманчиво однозначны.

"Государство – это я" – утверждал известный король именно потому, что абсолютная монархия пропитана мифологией гнезда. И мы не уставали подчеркивать, что "живость" чего-либо в гнезде обусловлена в том числе и тем, что гнездо и есть мы сами. Но что значит "мы сами"? В какой мере самость делима? Хорошо известно (и уже не раз упоминалось нами) убеждение древности в самостоятельности и, следовательно, ответственности членов нашего тела и каких-то предметов за тот или иной проступок. В аду клеветников вешают за языки, греки судили топор, которым убивалось священное животное, в России ссылали колокола, по той же причине четвертовали преступников, а киллеры бросают провинившееся оружие после теракта. Сюда же можно присовокупить предания о сотворении элементов космоса из членов первочеловека Пуруши или Адама. Наш современник почти наверняка не примет всерьез представления об автономии членов, в лучшем случае, сочтет это патологией или следствием рефлекторных движений. Ибо самость человека видится ему заключенной прежде всего в психике, а все прочее, если и числится живым, то по мясной кондиции и только благодаря связи с психикой. Кажущееся всевластие человека, а в первую очередь мнимое всевластие его головы, наделяет все остальное рабским статусом. Поэтому и уверены этнографы, что повсеместное качество жизненности в первобытных представлениях происходит от наивного переноса собственных психических способностей на другие предметы.

Цельность человека и мира современность представляет в идеале как полное господство нашего ума и желаний над окружающим; прежнее представление видело цельность в дружеском единении самостоятельных, но уступчивых частей. Сейчас слово "владычество" понимают как абсолютное господство. А когда-то (увы, в очень давние времена) "господин" понималось мягче, и греческое "деспот" не имело упора на произвол. Поставив человеческую особь превыше всего – в мировоззренческом плане, и впитав установку на использование всего "во имя человека" – в плане практическом, цивилизованное человечество теряет исконное понимание цельности, а гнездо превращает в хозяйственную ячейку общества и полезное устройство для удовлетворения материнских, детских и сексуальных инстинктов. Во всяком случае, так современное цивилизованное общество видится из тысячелетней русской культуры, "цивилизационного захолустья", еще живущего эхом древнего мирочувствия – миражами, распадающимися под напором безжалостных требований современного существования. Да, есть сегодня такое явление: русский консерватизм, понимающий свою обреченность, – что-то подобное эпическому герою, который знает, что на избранном пути его поджидает гибель, и все равно держится своего.

Но не будем отвлекаться. Имеются явные смысловые пересечения таких слов, как "живое" и "самостоятельное". Тут есть частичная культурная синонимичность. Самостоятельность подразумевает какую-то непокорность: покоренное, совершенно покорное не самостоятельно, не проявляет себя, не свободно, как бы (или без "как бы") неживое. Когда-то жена, кажется, была покорна мужу, то же и дети. В древнерусском языке одушевленные имена существительные (в грамматическом отношении) были только мужского рода. Уверенно проходящая через фольклор линия связи детей и женщин с иным миром, связи более тесной, чем у мужчин, не от их ли едва осознаваемой "неживости" или, лучше сказать, сомнительной живости? Ева первая съела смертоносный плод, а первый ребенок на земле – Каин. Младенец выходит из женского чрева, как из преисподней, что соответствует языческому представлению о том, что детей дают предки. Если когда-то был матриархат, то он выражал предельно возможное единство рода – единство живущих и умерших, посю- и потустороннего существования; все были отчасти живые, отчасти умершие, вернее, то и другое одновременно. Потом в центре гнезда воцаряется мужчина, а все, что вокруг него, "менее живое"; на периферии гнезда домашний скот, злаки и плоды – и чем далее, тем слабее живое начало, а потому тем оправданнее их подчинять и употреблять в пищу (по логике вещей это в конце концов станет использованием). Возникает иерархия живости – сначала в гнезде, потом в самой по себе человеческой особи: самое-самое живое ассоциируется с психикой, душой, а руки и ноги – менее живые. Разумеется, все эти утверждения, все эти слова очень условны, неточны, отсылают к где-то закопанной интуиции, а не к здравому смыслу. Но ничего не поделаешь.

За пределами гнезда – там, где чужое, должна быть смерть. Дикие звери, буйная растительность или пустыня действительно смертельны (поэтому избушка хранительницы мертвых, бабы-яги, в дремучем лесу). Но они отнюдь не покорны и донельзя самостоятельны; их можно перехитрить, но с ними нельзя честно договориться. Парадокс: с одной стороны зайдешь – носители смерти ("смертельные враги"), с другой – яркие признаки живого. Философам тут раздолье наговориться о "свободе к добру" и "свободе ко злу", а в церковной традиции сей парадокс классически воплощен в диаволе: он подвижен, коварен, непокорен (только крестом его можно угомонить) – этакий мерзопакостный живчик, но он же в приятельских отношениях со смертью, его хоромы – в преисподней. Но что такое смерть?.. Из этих противоречий нам, конечно, не выбраться, так что смиримся.

* * *

Теперь самое время перейти к сравнению научного понятия живого с понятием живого, живости, жизненности и т.п., употребляемым в контексте наших размышлений о гнезде. В начале прежнего фрагмента мы отметили тенденцию ясно отчеканить предмет биологического комплекса наук – "наук о живом". В этой связи и возникла "загадка живого": чем живое принципиально отличается от неживого. Одни считают, что это отличие нужно искать на уровне микромира (элементарные частицы, атомы и т.п.), другие – на молекулярно-химическом уровне (белковые и нуклеиновые молекулы и т.п.), третьи – на физическом уровне (способность концентрации энергии), четвертые – на системно-кибернетическом уровне (единство организма, способность к активному самосохранению, наличие обратных связей и саморегулирование), пятые отстаивают сугубо биологический подход, в котором на первом месте фигурируют эволюция, приспособление, выживание, взаимовлияние среды и организма и пр. Есть еще и "шестые" и "седьмые", и читатель, видимо, утомлен и этим беглым и, наверное не бесспорным, перечислением, так что остановимся.

Все эти подходы виртуозно камуфлируют происхождение живого из культуры. Научное понятие живого вроде бы игнорирует явления и процессы, происходящие при социокультурном взаимодействии и взаимопонимании гнездовых объектов и человека. Мы же, как помнит читатель, определяли живое именно как феномен такого взаимодействия и понимания. Тут современная наука верна себе, она точно так же поступает всегда: человек с его историей, религией, культурой, чувствами и интересами не должен оставлять ни малейшего следа на научных закономерностях и описаниях. Конечно же, это самообман, ибо любое научное понятие, метод, область исследований рождаются в недрах истории, культуры (да и сама наука есть часть культуры) и т.д.

То, что это действительно самообман, видно хотя бы из того, что, скажем, научное понятие организма восходит к известным культурным контекстам – относительной замкнутости и цельности любых социокультурных феноменов (сакрального, того же гнезда, родов, общин и т.д.), а также тяги к сближению и взаимоприлаженности элементов чего-то целого.

Научное представление о способности к самосохранению отчасти уже содержится в тех смыслах, которые витают вокруг понятия организм: о самосохранении можно говорить только в отношении чего-либо огороженного. Гнездовые реалии в их развитии отразились и на понятиях тесной вззаимозависимости среды и организма. Это было хорошо видно еще в работах знаменитого биолога Клода Бернара (которого так не любил Митя Карамазов), разработавшего теорию "внутренней среды". Вот несколько характерных цитат из его когда-то очень известной у нас книги "Введение в изучение опытной медицины" (середина XIX века): "Самое низшее животное имеет свою собственную органическую среду…"; "Влияния внешней среды могут достигнуть до нас только переходя во внутреннюю среду.."; "… внутренняя среда, созданная организмом, специфична для каждого живого существа". После этих цитат напрашивается подозрение, что Бернар, страстный поклонник экспериментальной науки, незаметно для себя был изрядно направляем глубоко приросшей к культуре мифологемой гнезда. Великий биолог призывал также своих коллег к скромной оценке границ научных понятий: "Физиолог или медик не должны воображать себе, что им предстоит отыскивать причину жизни… Это значило бы терять свое время на преследование фантома. Нет никакой предметной реальности в словах: жизнь, смерть, здоровье, болезнь. Когда физиолог называет жизненную силу или жизнь, он произносит всего-навсего слова; на деле же существует только жизненное явление со своими материальными условиями, и вот единственная вещь, которую можно изучать и познать". Зря Ф.М.Достоевский так настроил своего Митю: "у, бернары!"; умнейший был человек сей Клод Бернар!

Вспомним, что "живот" (и производные от него слова) обозначали принадлежащее человеку, семье или роду – то, что наиболее нам близко, необходимо, что неотделимо от нашего существования. Биология, обобщающая практику одомашнивания и повторяющиеся контакты с животным миром, по логике вещей и должна была начать с того, что называлось "животом". То, что большинство гнездовых реалий, сугубо интересных человеку и теснее всего с ним связанных, имеет особенную природу, например, специфический химический состав, вполне естественно. Именно это и открыла наука, и именно это в науке принято называть живым.

Ничего удивительного не было и в том, что вместе с изучением животных развивались знания о растительности, так как растительность это тоже "живот". Удивительным же было то, что вещественная структура животных и растений, а также некоторые особенности их внутреннего устройства оказались похожими; сближала их и способность к размножению. Растения тоже вошли в сферу живого, хотя и в ином качестве.

Однако "живот" – это еще и земля (почва), водоемы и прочее, поначалу отнюдь не относимые наукой к разряду живого. Но сейчас, как мы знаем, науке пришлось признать чрезмерной свою осторожность: открытие биогеоценозов показало, что сообщество так называемых живых организмов, ближний и неорганический миры переплетены и взаимозависимы столь сильно, что разделение живого и неживого кажется уже неоправданным анахронизмом, данью устаревшей терминологии.

Как видим, научный подход к живому – в принципиальном отношении – все меньше расходится с древними гнездовыми представлениями. Но есть и существенные расхождения. Прежде всего это касается уникальных природных объектов, вроде какой-нибудь скалы с многозначительным профилем. Такие объекты попадали в разряд сакральных. Они тоже могли быть "животом", либо составляли очень ценимую часть владения семьи или рода, ту часть, которая соединяла, как полагали, с потусторонним. Богатство связано с богами. Сакральные объекты имели высокий жизненный статус, были живее всякой живности. От такого "живота" наука, разумеется, отмежевалась. Однако, кто знает, что будет дальше… И в самом деле, чем же скала мертвее дерева, которое нередко тоже было сакральным? Скала состоит из очень мудро устроенных атомов, всевозможных элементарных частиц, и все они взаимодействуют, придавая скале такую твердость, что она высится долгие века почти неизменной. Чем же это не самосохранение?

Камень, неотесанный камень, простолюдин-булыжник плотен и сбит, себе на уме, а прочен не за счет какой-то внешней силы. Он самопрочен, в нем не меньше, а, пожалуй, больше упрямства, чем в животном, пекущемся о самосохранении особи, стаи, рода или чего-то еще. Нам неведома первопричина каменного упрямства, мы вряд ли в состоянии понять, о чьем сохранении он печется. Несговорчивость, стойкость "неживой" природы вызывают уважение, хотя и препятствуют нашей мании все переделывать и перемалывать под свой интерес. Индивидуальность и уникальность обычно предполагают внешнюю отграниченность от окружающего, но самодостаточность может быть внутренней, не заметной внешнему взгляду. Главная черта индивидуальности (человека или камня), возможно, воплощена именно в стойкости, упрямстве, самостояньи. А то, что камень молчит и неподвижен, так ведь и дерево не очень разговорчиво и не перебегает с места на место. Кстати, о деревьях и русском характере: "Итак, это от дерева добродетели русского человека: "стойкий характер", "терпение"…", – пишет Георгий Гачев ("Национальные образы мира", 1995).

Нас приучили смотреть на живое, как на свойство, устройство, нечто объективное. Возможен и такой взгляд. Однако в широком значении "живое" это не столько свойство, устройство или объект, сколько взаимоотношение, повседневно-житейская взаимность, естественная отзывчивость. Вот и Достоевский верил во "всемирную отзывчивость" русского человека. Дай-то Бог.

* * *

Зададимся вопросом: может ли сам по себе предмет любви не иметь к ней никакого отношения? Вроде бы такого быть не может, во всяком случае, в большинстве случаев. Но тогда правомерно ли толковать любовь и тому подобное только как психофизиологическое состояние влюбленного индивида, замкнутое в его внутреннем мире? В современных словарях любовь толкуется как "чувство самоотверженной привязанности" (см. например, у С.И.Ожегова); показательно, что в том же словаре "привязанность" – это "чувство близости…" Смысловой акцент выделяет внутреннее состояние – чувство, хотя само слово "привязанность" упрямо тянет нас в мир внешний. На наших глазах происходит печальное обнищание слов. Из них испаряются смыслы, и они превращаются в малозначащие знаки. Нынешней языковой палитры оказывается недостаточно, чтобы словесно развести психофизиологические состояния индивида и те явления, в которых он фигурирует только как часть, сторона чего-то превышающего его. Древние, вероятно, еще не знали повсеместной "субъективизации" слов и понятий. Любовь воплощалась в Афродите, Эроте, Гименее, Приапе… Религиоведы придумали теорию, согласно которой эти мифологические персонажи – фантастический плод "объективирования" человеком своих внутренних состояний. Эта идея "объективирования", как отмычка, стала использоваться для вторжения в божественные миры и создания простейших объяснительных схем их происхождения. Между тем такие схемы, как нетрудно понять, сами являются результатом обеспложивания языка и вообще всей неумолимой тенденции видеть в индивидууме все причины и следствия, все начала и концы…

Любовь объединяет любящего и любимое. Любовь заражает, накладывает узы, не отпускает. Любовь не менее реальна, чем какие-нибудь силовые линии, пытающиеся соединить полярные полюсы магнита. Любовь – сама по себе – не менее реальна, чем любящий и любимое. Но эта реальность не тяжелая, не давящая, а своенравная, парящая, хотя бывает и с оттенком деспотизма. Тут на ум приходит крылатость. У кого только нет крыльев или хотя бы крылышек: Эрот – Амур, множество других божеств, герои, волшебные кони. У античных персонажей и некоторых христианских воинов-мучеников у лодыжек развеваются ленточки – символы крыльев. Наконец душа, неизменно сопоставляемая с птицей. Чтобы посредничать, соединять, мирить, у посредника должна быть свобода, стремительность, независимость от земной тяжести и приковывающей к месту долгой заботы. Вот это качество и воплощено в крыльях. Объединяющая реальность любви должна быть крылата, как бы это ни понимать – символически, метафизически или натуралистически. Античные боги летают, но особенно заметны крылья у Эрота, сына Афродиты, богини любви. "Бог есть любовь", – говорит апостол, но тогда Его вестники – ангелы – вестники любви. И эти вестники, конечно, крылаты. Расположенность, симпатия, любовь – реальность, объединяющая человека и мир. Но душа – этот символ жизни – тоже крылата. Поэтому она способна выходить из телесных оболочек и вновь возвращаться, как думают так называемые дикари.

Индивидуальная душа – это только часть мировой души, как полагают самые почитаемые мыслители, ну, скажем, Плотин и В.С.Соловьев. Оттого душа бессмертна, что бессмертна мировая душа. А она, эта мировая душа, не есть ли та самая объединяющая реальность? Любовь и жизнь оказываются лишь разными именами объединяющей реальности. Но тогда жизнь не является особенностью того или иного существа, той или иной вещи. Она – жизнь – это соединение, связь, сущность отношения между человеком и миром.

Для людей, дорожащих своим благоразумием и не рискующих погружаться в загробные и языческие миры, в ангельские сферы и т.п., можно предложить трактовку объединяющей реальности – через понятие отношения. Оно тоже изрядно субъективировалось. Принято говорить об отношении человека к чему-либо. Лишь в канцелярско-деловом языке "отношение" обозначало безличностную деловую бумагу. Термин "отношение" вполне отвлеченный смысл имеет только в логике и математике.

Постараемся ориентироваться именно на отношение как таковое. Связь – это один из видов отношения. Есть отношения причины и следствия, симметрии, порядка и т.п. Нас интересуют отношения, которые мы называли сочувствием, расположенностью, любовью и т.п. Как известно, один из главных вопросов в теории отношений – это вопрос об "онтологическом статусе", о том, к какому роду реальностей их следует относить. Одни считают эту реальность идеальной, другие приписывают ей субстанциональность, даже материальность. Но есть и такая точка зрения, что реальность отношения между А и В определяется содержанием самого этого отношения. Иными словами, если между человеком и миром есть отношение симпатии, то реальность указанного отношения проявляется именно в этой симпатии – и это главное. И совсем не требуется дополнительно к этому еще рассуждать о материальности или идеальности. Есть то, что есть. Итак, отношение – это реальность, не зависимая или слабо зависимая от характера реальности вещей, между которыми это отношение существует. Вот что писал С.Н.Трубецкой о категории отношения: "Отношение есть основная категория нашего сознания и основная категория сущего. А потому признание универсального закона соотносительности сущего составляет основную истину философии". И еще: "Сознание… всегда заключает в себе отношение как свое внутреннее реальное и логическое условие… Сознание имеет своим предметом наше "Я" в его отношении к "НЕ-Я" и "НЕ-Я" в его отношении к "Я"".

* * *

Вероятно, мы убедили читателя в том, что симпатическая связь и живое – близкие родственники. "Живость" можно рассматривать как концентрированное выражение симпатической связи, как ее "крайность". Окружающее занимает нас потому, что между ним и нами пробегают невидимые лучики взаимной расположенности. Но представим, что тонкие лучи превращаются в силовые линии, достигают какого-то напряжения, нас захватывает постоянный и уважительный интерес к чему-то определенному, – тогда последнее становится жизнезначимым, неповторимым и органически необходимым. Отношение к окружающему, вернее, к отдельным его фрагментам, в этом случае становится иным, и это новое отношение мы обозначаем как жизненную связь, в которой "оба конца" – живые.

Чтобы насладиться тихой, изломчивой мелодией, нужен хороший слух, а громкие аккорды доступны любому. Живое, культурно признанное таковым, – аккорд. Кем бы и чем бы ни был населен наш мирок – людьми, животными, деревьями, камнями, водами, какими-то предметами – все это приобретает особый смысл, особое качество, коль скоро сей мирок, малый космос становится единственным в своем роде – родным обиталищем. Вот это особое качество мы называем оживотворенностью, живым.

Симпатическая расположенность может покидать сферу сознания, стушевываться; с живым так бывает реже, к нему трудно быть равнодушным. Относя высказывание Шопенгауэра о воле к близкому ей понятию живого, мы можем сказать, что в обжитом, максимально значимом для человека мирке живое – это "самая сердцевина, ядро всего частного, как и целого; оно проявляется в каждой слепо действующей силе природы, но оно же проявляется и в обдуманной деятельности человека: великое различие между ними касается только степени проявления, но не сущности того, что проявляется".

Мы сами, дом, в котором мы живем, близкий нам мирок – все это, обладающее высокой культурно-исторической, биологической и психологической ценностью, обретает в силу этого общую жизнь, пульсирующую в людях, животных или таящуюся в стенах, стульях, шкафах, утвари, в окнах и дверях, в пороге, в привычном ландшафте, капризных движениях ветра, в сменах дня и ночи и времен года. Для современного горожанина природное далековато, но и у него есть свои оживотворенные мирки, с которыми он с трудом расстается. Эталоном живого, его первообразом, конечно, всегда остается межчеловеческая близость. Рождаемое женщиной существо – живое, потому что в нем сосредоточены жизненные (культурные) ценности, а если это не так, то его право на жизнь ставится под вопрос.

Положительная власть живого не могла не пробудить равной ей отрицательной власти неживого. Живое рождается из любви и по любви, неживое – из отстраненности и неприязни. Сгущение симпатических пристрастий как будто оттягивает исконную всерасположенность от того, что оказывается за границами обжитого мирка, и стороннее обезжизнивается. По одну сторону мощная симпатия, по другую такой же интенсивности антипатия. Императив притяжения к своему равносилен императиву отталкивания от чужого. За околицей или подалее – леса дремучие, болота топкие, горы непроходимые, там обитает всякая нежить, и только истинный герой, вездесущий сказочный Иванушка отправляется в опасное путешествие. Есть масса промежуточных оттенков между живым и неживым, а затем между неживым и мертвым. Неживое симметрично живому, поэтому оно как бы тоже отчасти живое, а мертвое – нечто совсем иное, в своей сути оно вообще вне всего.

Движется время, сменяются культуры, мастерство человека заполняет мирок рукотворными, а потом машинными поделками, изделиями, вещами. Более того, сами мирки как бы изготовляются, тиражируются, между ними исчезают различия. Искусственная вещь – что-то вначале перемолотое, переплавленное, насильственно обработанное, наконец, для чего-то приспособленное. Такая вещь, по всем резонам, может ли быть живой?

Даниил Хармс как-то записал в дневнике: "Рассматривал электрическую лампочку и остался доволен". И еще перед нами бесспорное свидетельство поэта:

Вот комната. Еще полуживая,

но оживет до завтрашнего дня.

Зеркальный шкаф глядит, не узнавая,

как ясное безумье, на меня.

В который раз выкладываю вещи,

знакомлюсь вновь с причудами ключей;

и медленно вся комната трепещет,

и медленно становится моей.

Совершено. Все призвано к участью

в моем существованье, каждый звук:

скрип ящика, своею доброй пастью

пласты белья берущего из рук.

…………………………………………..

А ведь это всего-навсего комната в гостинице, приютившая Владимира Набокова на несколько дней.

Скрип ящика по своей "живости", конечно же, мало похож на человеческий голос или настойчивое мяуканье кошки, его "добрая пасть" не внушает никаких опасений. Шкала "живости" пространна; ее диктует наличная культура, наша чувствительность, умение видеть и слышать, да и мало ли что еще. У Набокова поначалу незнакомая комната трепещет, становится его облюбованным гнездом, а какой-нибудь залетный постоялец, "чувств никаких не изведав", осознанно среагирует разве что на сломанную задвижку или пыль на столе. Ибо "живость", как и расположенность, – это в разной степени свойственный каждому дар.

Итак, мы знаем, что взаимная расположенность мира и человека осознается и явственна как неоспоримый факт отнюдь не всегда. Мы также замечаем, что характер расположенности и ее тональность как-то соотносятся со значимостью элементов мира, с тем, как, когда и где мы соприкасаемся с ними. Наконец, мы предположили, что при определенных условиях расположенность приобретает такую взаимность и проникновенность, что элементы мира становятся в буквальном смысле живыми. И, конечно, границу между симпатической расположенностью и "живостью" можно прочертить лишь условно, пренебрегая переходами и ступенями.

Искусственное, сделанное, и притом нужное, связано с нами не меньшей симпатией нежели естественное. И то, что эта симпатия перерастает в "живость", наверное, можно чувствовать, хотя бы приглядываясь к привычной обстановке в насиженном жилье. Но какая-то несообразность тут как будто есть: нам трудно представить, что естественная субстанция, прошедшая столько метаморфоз, прежде чем стать готовой вещью, умудрилась не утерять природное "свойство оживленности", как она не раз теряла прежний цвет, химический состав, физические состояния и т.п. Но эта трудность появляется потому, что и расположенность, и ее высшую форму – "живость" мы склонны представлять как что-то "объективное", независимое от нас самих, наших отношений с миром. Такое представление подкрадывается к нам под смутным образом "живого существа", "живого тела", подменяющим "живость", – и тогда живое – это: способ существования белковых тел и длинных органических молекул, нечто организмическое, стремящееся к цели, способное к выбору и адаптации, наделенное особой жизненной силой, направляемое некими духами, избирающее из окружающего только вполне определенные ингредиенты, аккумулирующее и целесообразно расходующее энергию, продуцирующее подобное себе, управляемое душой (человеческой, животной, растительной и т.п.) и т.д. Подмена "живости" живым существом, "живым телом" происходит еще и потому, что человек с научным складом ума склонен "стремиться сводить абстрактные величины к их опытному содержанию", как говорит К.Г.Юнг. Вот что он думает о понятии "жизнь": "Я знаю "жизнь" лишь в форме живого тела; и наоборот, что это есть само по себе, в абстрактном состоянии, чем бы это могло быть еще помимо простого слова – об этом я не могу даже смутно догадываться. Так что прежде всего я должен, пожалуй, вместо жизни говорить о живом теле, а вместо духа – о душевном".

Выше мы силились показать, что "живость", "живое" – это не столько "абстрактное состояние", сколько непосредственно постигаемая в опыте сгущенная симпатия, которая в своем разреженном виде вообще свойственна нашим естественным отношениям с окружающим. В эти отношения, разумеется, может быть вовлечено и наше сознание, но симпатия, о которой идет речь, столь же субъективна, сколь и объективна.

Говоря кратко, "живость" есть выражение особых отношений между миром и нами, "живость" есть особенный этос. Вопрос: существует ли "живость", так сказать, сама по себе? существовала бы она, если бы мы, люди, не существовали? – это вопрос совершенно бессмысленный, поскольку на него невозможно ответить ни да ни нет.

Оглавление             Глава 12 -продолжение