Оглавление

Глава 5. Человек и мир – браки и разводы

Человек не может жить в полной изоляции. Он должен что-то воспринимать, чтобы о чем-то размышлять, чтобы что-то чувствовать. Человек вне мира – это не человек, а гипотетическая возможность им стать, человек потенциальный, а не актуальный.

Поэтому человек – это не самодостаточное двуногое существо, это еще какая-то часть мира – со своими запахами, созвучиями, образами, соблазнами и опасностями, с другими людьми и живностью, и многим другим. Есть человек–род, человек–семья, человек–город, человек–сообщество; но иногда можно писать это без дефисов. Ибо есть "человек без дефиса" и "человек с дефисом", который имеет какой-то сугубо личный скарб. А все это человек, неизвестно где начинающийся и незаметно где оканчивающийся. Современный человек характерен тем, что это двуногое существо крепко привязано к весьма незначительному скарбу, а к более крупным структурам оно привязано не столь жестко.

Итак, есть "человек большой" (например, человекород) и есть "человек маленький" (носящий с собой свое малое "хозяйство"). Человекород это человек, слившийся с родом и не имеющий достаточно проясненного нутряного скарба (апологет современности сказал бы, что у него нет личности). Такой человек объемен и кончается там, где кончается род. Вживаясь изнутри в родовую культуру, мы и сегодня можем почувствовать, что род уходит в глубину прошлого, в каких-то поколениях исчезая, однако опираясь на мифического или полумифического первопредка. На уровне мифологических прозрений и сновидений человекород знает первопредка и, конечно, знает живущих сородичей. Не только знает, но живет с ними как бы одною жизнью и смертью. Человекород типичен для родовой культуры в период ее цветения, и погибает, когда она хиреет. Человек-род это уже несколько более сложная конструкция: "малообъемный" человек, то есть способный оставаться человеком в пределах ограниченного "личного" скарба, может вступить или не вступить в тесные отношения с родом (в этом контексте род следует понимать не изнутри, а извне – как социокультурное образование).

Очень часто древнее родовое бытие представляют как суровое и даже жестокое ограничение свободы членов родовой общины. Но ощущение несвободы наступает, когда член родовой общины перестает быть человекородом. Слияние с родом по-своему обогащало человека во всех отношениях и держалось на родственной любви и родовой иерархии. Мрачная картина взаимной ненависти отцов и сыновей в "первобытной орде" (картина, столь любимая некоторыми последователями З.Фрейда) могла иметь место, но уже на стадии обветшания родовой культуры. Слияние с родом, конечно, не предполагает благостного покоя; конфликты поколений были внутренними конфликтами в человекороде, было тут и соперничество, и гнев, и чувство вины, но не постоянная ненависть.

Когда говорят о задавленности человека родовой культурой, то не учитывают того, что в пору набухания и цветения этой культуры члены рода продолжались в нем, и если им в чем-то приходилось себя обуздывать или взрываться, то это имеет очень слабое отношение к несвободе в современном понимании.

Человекород и человек-род это человек, больше (в первом случае) или меньше (во втором случае) развернутый в роде. Человекород и человек-род (и тот, и другой) в своей телесной и душевной жизни и в общении с другими людьми мог быть оригиналом или середнячком, яркой или стертой индивидуальностью. Прекрасные образцы можно найти хотя бы в Библии. Типичнейшие родовые люди – "человекороды" – Авраам, Исаак, Исав, Иаков, Ной, Авель, Рахиль, Ревекка и т.д. И как же своеобразен каждый из этих людей! Разумеется, рядовой член рода не мог вовне проявить свою индивидуальность в качестве потребителя различных благ, как люди нашей эпохи, которым стал доступен огромный выбор и переход из одной макростуктуры в другую. Но что касается богатства, силы и тонкости чувств и мышления, то у нас нет сколько-нибудь серьезных оснований отказывать в этом людям далекой древности в сравнении с современными людьми. Смешно и нелепо, вопреки всем известным историческим фактам, утверждать отсутствие у родового человека индивидуальности и личности, то есть отличия одного человека от другого. А утверждения такого пошиба стали общим местом даже в очень серьезных сочинениях.

Сила и ценность индивидуальности – как индивидуальности – именно в ее отличии от общего фона. Очень многие вполне современные люди вряд ли могут этим похвастаться. Иной индивид без умолку оповещает окружающих о своих убеждениях, резонерствует, поучает, а ведь всего этого он поднабрался из газет, "телека", массовых журналов, от начальства и еще откуда-нибудь. И что же, такой человек несет в себе более глубокое личностное начало, чем, к примеру, родочеловек Авраам?

Отождествление человека с каким-нибудь мирком (сообществом) может делать человека объемным и внутренне свободным. Это верно и в условиях родовой жизни, и даже в условиях тоталитарного государства, в котором царствует насилие. В таком государстве ощущали себя свободными и счастливыми не только властители, палачи, вертухаи и прочие, но и многие фактически совершенно безвластные люди, тем не менее, благодаря отождествлению, убежденные в своей всевластности. А чтобы не было никаких сомнений, рядовой безвластно-всевластный человек прибегал к доносительству или мелкому тиранству в быту и на работе (среди последней категории почему-то особенно запомнились уборщицы, гардеробщицы и продавщицы). Более того, иной советский человек настолько сливался с государством и партией, что мог самого себя принести в жертву – даже беря на себя чудовищную неправду, ибо это соответствовало жестокому и лживому духу системы, с типичными представителями которой он отождествил себя, и уже видя себя со стороны как ее часть в роли законной жертвы, с позиции какого-нибудь чекиста "помогал следствию"...

Противник тоталитаризма, подставив себя на место сих верноподданных Советской державы, будет утверждать, что они – "совки" – не понимали, что их угнетали или же что они были психически нездоровыми людьми. Такая же подмена совершалась, когда "передовые люди" конца XVIII, начала XIX веков, например, А.Н.Радищев, сокрушались по поводу крепостных крестьян, многие из которых свыклись со своим положением и были вполне довольны, насколько вообще человеку доступно такое состояние. Отождествление с родом, общиной, Церковью и т.п. рождает такие этические постулаты как: "Я отвечаю за все", "Я – самый великий грешник"; рождает такое дикое на взгляд современного человека явление, как самооговор, желание взять на себя ответственность за других. Вот что говорил умирающий юноша – брат старца Зосимы в "Братьях Карамазовых": "… всякий из нас перед всеми во всем виноват, а я более всех". Так говорил он, обращаясь к матери, слугам и даже птицам, и плакал от радости и умиления: "Птички божии… простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил".

Отождествление, слияние, глубокое породнение с чем-то или с кем-то – одна из фундаментальных способностей человека (о животных судить не можем). Благодаря ей он не только понимает мир и сам себя, но и вообще является человеком, каковым мы его (себя) знаем. Вывести эту первичную способность из каких-то других способностей – значит построить объяснительную ловушку, иллюзорную "объяснилку".

Историки культуры постоянно встречаются с отождествлениями при изучении древних эпох. Дж.Фрейзер усматривает отождествление в тотемизме. Люсьен Леви-Брюль называет это "мистической партиципацией". Нам уже приходилось цитировать К.Г.Юнга, который считает, что для "первобытного человека" внешнее (по нашему мнению – внешнее) одновременно есть и внутреннее: "Что происходит вовне, то происходит и в нем самом, а то, что происходит в нем, то происходит и вовне". По мнению Юнга "первобытный человек" запоминает не само по себе физическое явление, а ту чувственную "фантазию", которая с ним связана. Поэтому для такого человека ночь и ночной страх неразличимы, как неразличимы Солнце и внутреннее чувство (и образ) солнечного бога. У Юнга есть также мысль о том, что единство человека и мира (человекомира) имело отношение к единению рода, особенно матерей и детей. Правда, Юнг, в отличие от Леви-Брюля, относится к "первобытному" пониманию мира с предубеждением европейца.

Мы привыкли отделять свои настроения, чувства и прочее, иными словами, свой внутренний мир от мира внешнего, а для "первобытных" мир и человек едины. Между тем, понятие "внутреннего мира" есть изобретение нашей культуры, осмысляющее происшедшее разделение и лежащее в основе нашего понимания, но отнюдь не являющееся абсолютной истиной.

Как же появилось разделение? Отчеркнем только один из самых доходчивых ответов на этот вопрос (заметим, что ответов может быть много, если они опираются на разные вероучительные и знаниевые опоры). Ответ же состоит в следующем. Отождествление с какой-то достаточно стабильной и насыщенной частью мира, – сообществом, народом, государством, – несомненно, может дать ощущение полноты, уверенности, силы, богатства, раскрывает возможности человека. Разумеется, многое зависит от того, каков микромир, или скарб – какова "личная – духовная, душевная и материальная – собственность" человека, с которой он сжился, идентифицирует свое Я, а потому очень не хотел бы расстаться. Сей скарб, как бы он мал ни был, иногда никак не срастается с макромирами, то есть более крупными структурами типа семьи, рода, работы, сословия, Церкви, государства. В таком случае человек вынужден что-то менять в себе, чаще всего еще более обуживаться, сокращаться, убегать в себя. Или активно искать (если есть выбор) те макромиры, с которыми он мог бы соединить свое малое Я. Таким образом, разделение на внутренний и внешний миры есть фактически разделение на микрочеловека и макромиры, к которым первый иногда может, а иногда не может приобщиться. Чтобы охарактеризовать чисто личностное начало, иногда приводят известные слова Декарта: "Я мыслю, следовательно существую", тем самым сводя человеческую сущность к мышлению. Это, конечно, неверно, а Декарт, заметим кстати, говорит здесь не о сущности человека, а о наиболее достоверной из известных нам истин. Дж.Вико дает такое определение: "…человек в собственном смысле – не что иное, как ум, тело и речь…" Но очевидно, что и эта формула недостаточна.

Вероятно, было время, когда человеческий микромир совпадал с человеческими же макромирами, например, с человекородом. Это было время, когда темп изменений в макромирах был достаточно медленным, и поэтому за период человеческой жизни в них не происходило слишком заметных пертурбаций. Скажем, переходя в разные возрастные и социальные состояния, член рода продолжал ему принадлежать. Человеческие микромиры, то есть люди, обладают минимальным достоянием, чтобы им выжить как людям. Они появляются в эпохи перемен, когда макромиры претерпевают изрядные изменения в течение человеческой жизни. Микрочеловек, вероятно, сам по себе гораздо устойчивее, нежели какой-нибудь макрочеловек или макромир. Можно перековать мечи на плуги, но атомы железа останутся в большинстве нетронутыми; большая часть населения бывшей Советской державы сумела сохранить себя на личностном уровне, хотя держава исчезла в какие-нибудь несколько дней.

Итак, бросаются в глаза две диаметрально противоположные тенденции: первая – стремление слиться с миром, отождествиться с ним, вступить с ним в "брак"; вторая – попытки отгородиться от мира, отринуть то в мире, что казалось своим, стремление уйти в себя. Этим двум тенденциям посвящена пятая глава.

Еще раз выделим вторую – "бракоразводную" – тенденцию. Когда "человек без дефиса" превращается в "человека с дефисом", то есть человека, обустроенного личным скарбом и способного переходить из рода в род, из семьи в семью, из общины в общину и т.д., – тогда начинается многовековой процесс отречения от себя в мире, и, следовательно, от мира, процесс ухода в себя и "поиска себя". Этот важнейший в истории процесс мы назвали антропологической редукцией.

Итак, две тенденции – брачующая и разводящая – главные персонажи многих исторических драм, и поединок продолжается.

Сначала подробнее обсудим первую тенденцию.

* * *

Тождество – понятие логическое и только фиксирует факт полного совпадения, или наложения. Мы прибегали к этому понятию лишь в целях предваряющей простоты изложения. В контексте нашей темы более подходящими являются такие понятия, как любовь, породнение, симпатия, слияние, понимание.

Из библейской книги Бытия видно, что Бог одарил первых людей и райскую природу Эдема, включая всякую тварь – животную и прочую, единым языком, даром дружеского понимания.

В дальнейшем люди стали обращаться за помощью к богам и духам, что свидетельствовало об изрядном ослаблении способности непосредственного и сочувственного общения с природой. Воздействие на нее приобретало все более грубо-приказной оттенок…

Угасание сочувственной связи с природой, а затем и связи с языческими божествами, утверждали культ единого Бога, а когда стали отдаляться и от Него, семимильными шагами пошли в ход прикладные науки и техника. Сейчас, перед изуродованным ликом природы, перед опасностью всемирного экологического кризиса – к кому обратиться, что делать? "Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…" Но к чему же ты пришел?

Итак, поразмышляем об отношениях с миром, вернее, о "стремлении к миру" и его стремлении к нам. Современному человеку, пожалуй, и слушать странно: важно не только, как мы относимся к миру, но и как он относится к нам:

Прекрасно в нас влюбленное вино,

И добрый хлеб, что в печь для нас садится,

И женщина, которою дано,

Сперва измучившись, нам насладиться.

("Шестое чувство". Николай Гумилев)

А вот еще:

Покуда природу любил он, она

Любовью ему отвечала:

О нем дружелюбной заботы полна,

Язык для него обретала.

Это из "Примет" Евгения Баратынского. Но даже усердно читающая публика перестала верить прозрениям поэтов. Все это, мол, метафоры, иносказания, трогательные фантазии… Холодно-утилитарный взгляд ищет, чем же еще попользоваться. Эколог, по сути, не отвергает такого взгляда, он призывает только к расчетливости и сдержанности. Фильтрующая сетчатка глаза "пользователя" не пропускает цветов живого – глаза эти видят лишь вещество и энергию, в которых мы испытываем угрожающе растущую нужду.

Примерно о том же, что и Баратынский, на излете XVIII века пишет Фридрих Шлегель: "И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух". Увы, не каждой душе это дано, ибо: "Шумными тягостными устроениями жизни оттесняется и жалостно удушается нежное дитя богов – Жизнь – в объятиях по-обезьяньи любящей Заботы". Зато есть редкостные натуры, которым дар сочувствия и прозрения дан сполна. Таким был родившийся в один год (1772 г.) со своим другом Шлегелем Фридрих фон Гарденберг (литературный псевдоним Новалис). Морис Метерлинк писал о нем: "Новалис взирал на мир с рассеянным любопытством досужего ангела, внимание которого отвлечено долгими воспоминаниями". На очень старых иконах можно встретить изображение ангела, научающего людей земледелию после их изгнания из Эдема. Наверное, существовали и "досужие ангелы", поделившиеся с озабоченным человечеством способностью замечать "под нежной оболочкой… милый дух". Кому-то эта способность отмерена малою лептой, кому-то талантом, кому-то пятью талантами. А иной, как в известной евангельской притче, добавит к ним еще пять (Матф. XXV; 14-30). Кратко и точно обрисовывает Новалис состояние человека, настроенного на глубинный контакт с окружающим; герой "Генриха фон Офтердингена", единственного созданного Новалисом романа, рассказывает: "Я слышал, что в древние времена животные, деревья и скалы разговаривали с людьми. У меня такое чувство, точно они каждую минуту опять собираются заговорить, и я как бы ясно вижу, что они хотят мне сказать".

Владетельный господин из упомянутой евангельской притчи наградил "доброго и верного раба", поставив его "над десятью городами". Немецкие романтики не сумели даже слегка придержать, "подморозить" европейскую цивилизацию, со всех ног убегавшую от беспечного любования и высоких грез к новому миру, где все полезно, а человеческий интеллект творит свои техногенные чудеса. Может быть, это случилось потому, что слишком у них мала была общественная энергия и коротка жизнь, а возможно, и потому, что их мечта, как позже обнаружилось со всею ясностью, оказалась не так уж чужда идеалу цивилизованного прогресса. Вот как Новалис описывает человека, постигшего тайны "магического идеализма" (мы уже писали об этом в Начале): "Он будет в состоянии расставаться со своим телом, когда сочтет это желательным. Он будет видеть, слышать и чувствовать все, что захочет, как захочет, и в том состоянии, в каком захочет". Читая это, мы не можем не вспомнить о тех "виртуальных реальностях" и всеумеющих технологиях, которые обещает нам и уже поставляет на рынок наша цивилизация. Но если бы не было немецких романтиков, то, возможно, запоздали бы родиться Кьеркегор, Шопенгауэр, Ницше, Бергсон и Хайдеггер и множество других великих и малых, усомнившихся в абсолютной непогрешимости Разума, Науки и Пользы.

* * *

Это были европейские мыслители, взбунтовавшиеся против нового духа Европы и, в общем итоге, потерпевшие поражение. Огонек доброго мирочувствия никогда не угасал и в русском менталитете. В подтверждение этого можно приводить сотни примеров из народной жизни и массу цитат из литературы – художественной и философской. Но в XX веке происходит надлом: древний огонек мерцает лишь в одиноких лампадах "хранителей тайны и веры" (В.Брюсов). Сегодня в народной массе доброе мирочувствие – только распадающееся эхо прошлого. Сегодня уже не всякий, прочтя есенинское "Ягненочек кудрявый – месяц / Гуляет в голубой траве", другими глазами взглянет на мир. И нынче – "Кто слышит трав прерывистые речи" (М. Волошин)? У современного человека слишком избирателен слух и как-то озабоченно проницательны глаза, ищущие не собеседника, а скорее "предмет потребления". Но "Природа косная мертва / Для проницательного взгляда" (Вл. Ходасевич)…

С.Н. Трубецкой называл свою философию конкретным идеализмом. В этом словосочетании хорошо передается то своеобразие, которое было присуще наиболее органичным течениям русской философии. В них во главу угла ставились не костлявые абстракции, дырявящие мир своими креплениями, а предпринимались попытки участливого понимания мировой жизни. Ибо, как полагали эти философы, "реальная действительность" не выводится из понятий, поскольку принципиально отличается от них "чувственностью и своею конкретной индивидуальностью" (С.Н. Трубецкой). Увы, какова же пропасть между такой установкой и плоской апологетикой марксизма, той тиранией полумертвых понятий, которые повсеместно вдалбливались в бедные головы советских людей…

* * *

Улыбаясь миру, мы ждем, и не напрасно, ответной привязанности или хотя бы снисходительности. Разумеется, было бы нелепо ждать ее от химического вещества, физического тела или декларированной эпигонским материализмом абстрактной материи. Ибо все это не мир, не природа, а экспонаты интеллектуального гербария. Что же касается мира, то хотя он и бессловесен, но не глух. Он не только слышит нас, но, бывает, и слушается. Если мы подмечаем это в отношении природы естественной, то тем более это верно в отношении мира искусственного, рукотворного.

Как случилось, что природа дала нам все необходимое для жизни – поддающиеся обработке материалы, энергию и пищу, мгновенную красоту снежинки и дремлющее величие гор, способность приспособления почти к любым условиям и стремление к продолжению рода? Есть несколько научных ответов на этот вопрос: это результат биологической эволюции; это "антропный фактор" – уникально благоприятное сочетание основных космических констант; развитие интеллекта и т.д. Сущность ответов здесь сводится на самом деле к утверждению приблизительно следующего типа: мир так устроен или таковы факты. Когда речь идет о миро-человеческой сочувственности, то утверждается примерно то же самое. Эта сочувственность – прежде всего факт: ведь мир в определенной мере проникает в нас и обогащает нас, как будто приноровляясь к нам. Такая "активность" мира в переводе на язык нашей душевной жизни родственна известному нам, людям, ощущению расположенности и привязанности. Мир потакает нашим желаниям, а если и сопротивляется, то по присущей ему инерции, которая схожа с целомудрием, или когда мы слишком торопимся или переходим грани возможного.

Примерно об этом писал Сергей Николаевич Трубецкой, излагая свое учение – "конкретный идеализм": "В известном смысле можно сказать… что природа составляет часть нашей чувствующей организации, точно так же и в этой последней, то есть в нашем нервно-мозговом аппарате, можно видеть лишь … орган универсальной чувственности". Далее: "Во всяком случае, чувственность обусловлена реальным взаимоотношением нематериального чувствующего субъекта и его материального объекта… Но такое взаимоотношение, в свою очередь, мыслимо под условием внутреннего соответствия объекта – субъекту: действительный мир, реальность которого признается нами отличной от реальности нашего ограниченного чувствующего "я" и независимо от него, должен быть чувственным, должен заключаться в пространстве и времени…"

Мир обступает нас со всех сторон. Он предстоит нам, преподносит себя. Иногда просто влетает в рот, как волшебные галушки у Гоголя, лезет нам в глаза, уши, как бы желая обратить на себя внимание. Он живет в наших представлениях, образах, в наших ощущениях, следовательно, он совместим с нашей собственной сущностью. Он постоянно пребывает в нас, а мы в нем, и это подобно тяготению. Может быть, всемирное тяготение (гравитация) имеет к этому какое-то отношение. Удивительно, что гравитация не находит явного противовеса во Вселенной, что до сих пор остается во многом загадкой.

Самая способность наша воспринимать мир и как-то понимать его есть решающее свидетельство нашей с ним "единотварности". Как и обычную пищу, мы отбираем и усваиваем все прочее в мире, а это предполагает склонность, расположенность к усвояемому. То, что в себе мы чувствуем как расположенность, мы вправе гипотетически, а точнее, метафорически сказать и о мире, о его отношении к нам. В этой метафоричности не намного более вымысла, нежели в том, что мы предполагаем у других людей чувства и мысли, которые наполняют наше личное существование.

* * *

На переносах, то есть на метафорах, строится почти все наше знание, социальная жизнь, искусство и вообще мирочувствие. Как бы мы жили, если бы не замечали сходств и контрастов? Как бы тогда что-то обобщали? Но один вид переноса совершенно невыносим для современного научного знания – это перенос человеком качеств своего внутреннего мира на мир внешний. Принято считать, что подлинная наука тогда и родилась, когда был заклеймен всякий антропоморфизм при изучении природы. Но можно ли и, главное, нужно ли совершенно изгнать антропоморфный перенос из естественнонаучного знания – вот в чем вопрос… Впрочем, оно (знание) и в самом деле безумно преуспело, заменив симпатию на гравитацию, силу сродства на валентность и т.п. Ибо чем меньше у нас взаимной расположенности с миром, тем успешнее мы овладеваем им и подчиняем себе. А поскольку тем же путем идут гуманитарные науки (этот железный марш не остановили "понимающие" психология и социология) и повседневная практика человеческого общения, то не исключено, что все окружающее со временем превратится – сначала в умозрении, а потом и в действительности – в пустыню безжизненных вещей, которыми более или менее успешно манипулирует единственно оставшееся в живых существо – мое "Я".

* * *

Симпатическая связь с миром обычно проступает не очень явственно, в слегка осознаваемом душевно-телесном состоянии. Тут играют роль не только так называемые органы чувств – зрение, осязание и др., но и вдыхаемый воздух, вбираемые нашими тканями свет и сумрак, погруженность во всевозможные "поля", в том числе и физического происхождения, пища и, наверное, многое другое. Все это имеет отношение к предпониманию – установке, настрою на восприятие того, что потом примет форму определенного и конкретного. К предпониманию причастны и какие-то механизмы подражания, без которого понимание неполно, а иногда и невозможно. Особенно это относится к телесному пониманию. Подражание и следование природе, о чем неизменно говорили античные греки, Руссо и Гете, Торо и Фурье и еще многие, открывает нам кладезь телесных и умственных знаний, ибо природа предлагает нам массу образцов разумности, изящества и подражательной отзывчивости органов внутри организма. Личность как таковая невозможна без какой-то доли подражания самой себе, что позволяет постигать себя и оставаться самим собою. Так и подражание природе составляет основу ее постижения и приобщения к ней. Примерно обо всем этом писал Борис Пастернак:

Природа, мир, тайник Вселенной,

Я службу долгую твою,

Объятый дрожью сокровенной,

В слезах от счастья отстою.

Соприкасаемость и любовь вряд ли возможны, если начисто отсутствует подражание, то ли в виде игры, пусть даже игривости, то ли в форме "взаимной уступчивости, которую люди проявляют друг к другу…" (Э.Берк), то ли в согласном резонансе "дрожи сокровенной", то ли как-то еще. А без любви или хотя бы приветливого взгляда понимание мира сморщивается в скучную выдумку о нем.

Установка на сочувствие ко всему без исключения, наверное, лучше всего выражена древним мудрецом-подвижником преподобным Исааком Сириным (из Сирии): "Я был спрошен, что такое сердце милующее, и сказал: возгорание сердца человека о всем творении – о человеках, о птицах, о животных, о демонах и всякой твари". В русской поэзии есть множество примеров сходного мирочувствия. Вероятно, самым популярным является стихотворение Алексея Константиновича Толстого (ставшее потом романсом) – известный отрывок из поэмы "Иоанн Дамаскин": Благословляю вас, леса…". Дано ли было поэту незабываемо-радостное "возгорание сердца" или это прекрасные образы, лишь переложившие высоким языком поэзии ностальгическую мечту? Кто знает. Художественный дар – это не в последнюю очередь и реликтовая способность симпатического приобщения, вглядывания и вслушивания, отчасти сообщаемая также тем, кто доверился художнику.

Сегодня мы все меньше знаем, чту такое мирочувствие – в прямом смысле, а не как отвлеченное понятие. Трагично, что мирочувствие одаривает нас так редко, далеко не всех, а иные расплачиваются за этот дар безумием. Однако же не исключено, что "Человек Разумный" – исторический человек никогда и не знал первозданной симпатии во всей ее радостной очевидности…

* * *

В "Слове о полку Игореве" Ярославна плачет “…на забороле, аркучи: "О Днепре Словутицю!.."” Дмитрий Сергеевич Лихачев переводит "аркучи" словом "приговаривая". Не говорить, не просить, а именно "приговаривать". Тут что-то от заговорного обряда, заклинания. Природные стихии (в "Слове…" это река, солнце, ветер – и не только они) отчасти зависят от человека, который знал, что и как им сказать. Стихия, конечно, сильнее, но человек поумнее, хитроумнее. Недаром и герои сказок добиваются своего чаще хитростью (в древнерусском языке "хитрость" не была бранным словом и имела несколько отличное от нынешнего смысла значение). Но за заговором и хитростью не прятался замысел подчинить себе, овладеть, покорить. Заговорный обряд был скорее языком, на котором человек желал общаться с природой на равных. Это видно и из плача Ярославны. Персонажи преданий, сказок, прибегающие к недоброй силе заклятий, как мы бы сейчас сказали, злоупотребляющие магической властью, – это всякие колдуны и колдуньи (потому они и назывались злыми). Не обрамленное как-то узаконенным обычаем и общественными установлениями использование магии преследовалось испокон веков – и в языческие времена, и в христианскую эпоху. Правда, для христиан злой колдун был еще и еретиком, и наоборот. Между добрым и злым колдуном не так просто провести границу. Ведь и баба-яга одним благоволит, других старается погубить. Ведуны, знахарки, заклинатели дождя и прочие "знающие" (как и поныне кое-где говорят в народе) умеют делать так, что их слова "пристают" к людям, животным, природным стихиям. По народным наблюдениям такие люди обладают магической силой в волосах, ногтях, глазах, зубах, крови – силой, которая может быть направлена на доброе и на злое.

Неподвластная церковному контролю вся эта практика заклинаний и заговоров, конечно же, не одобрялась властью, а в дальнейшем и строго осуждалась. В новейшие времена "покорение природы", ставшей "мертвой тварью", приобрело статус культурной нормы, и, следуя ей, также и магия представляется в большинстве случаев императивной, жестко подчиняющей, своего рода технологией. Христианское отношение к природе, открещиваясь от язычества из боязни мистической близости с нею, постепенно также уподобляется покорительству; из христианского мирочувствия улетучивается интуиция соучастия. Русские святые, в простоте дружившие с "меньшими братьями", идя по стопам древнейших святых вроде Герасима Иорданского с его львом, все более редки. Изгоняя симпатическую связь между человеком и природой, видя в этой связи лишь язычество, опасную магию и злое колдовство, иной разъяснитель христианства приближает пророчество Георга Лихтенберга: "Придет день, когда с верой в Бога будет то же, что и с верой в сказочные привидения".

Вплотную к этой теме примыкает евангельский рассказ о "проклятой смоковнице" (Марк XI; 12-26). Вкратце напомним его. Идя вместе с апостолами из Вифании в Иерусалим, Иисус "взалкал", но на смоковнице, мимо которой они проходили, не было смокв, хотя листья уже были. А надо заметить, что первые смоквы созревают до появления листьев и цветения. Поэтому было ясно (во всяком случае Сыну Божию), что эта смоковница и потом не даст плодов. "И сказал ей Иисус: отныне да не вкушает никто от тебя плода вовек! И слышали то ученики Его". На обратном пути Петр обратил внимание на то, что смоковница засохла до самого корня. "Иисус, отвечая, говорит им: имейте веру Божию. Ибо истинно говорю вам, если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море, и не усомнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по словам его, – будет ему, что ни скажет". Рассказ этот имеет немало толкований (в основном символических), так как некоторым людям кажется, что Спаситель поступил со смоковницей жестоко и несправедливо. Для нашей же темы важно следующее. Как видно из книги Бытия, Бог устанавливает вспомоществующие отношения между человеком и природой: "И взял Господь Бог человека, и поселил его в саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его. И заповедал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть…" (Бытие II; 15-16). Человек возделывает и хранит дерева, а последние – без исключения (кроме лишь древа познания добра и зла) – питают и радуют своим видом человека. Неплодная смоковница – свидетельство нарушения заповеданного Богом, и она не должна соблазнять ложной надеждой. Замечательно и то, что, в отличие от осуждающих Христа за "негуманность", смоковница смиренно покорилась Его повелению. Что же до веры, которая теряет свою силу от сомнений, то речь тут, видимо, идет опять-таки об искажении заповеданного Богом: сомнение говорит о разрыве взаимоотношений, а отсюда и непослушание природы.

* * *

Мир движется нам навстречу не потому, что в нем упрятано некое близкое нам, но разнящееся с ним, человекообразное начало. Соприродность и соразмерность с человеком свойственны миру, и в этом не больше фантазии, чем в удивительном факте подчинения мира определенным, иногда очень точным закономерностям.

К тому же заметим, что все, о чем говорилось выше, совсем не обязательно связывать с представлениями о "духах", остроглазо выглядывающих то здесь, то там, или просто растворенных в природе, вещах и т.п. Представления подобного рода, давшие затем начало пантеистическим воззрениям, – это уже плод религиозного развития, в том числе и обремененного заботой об интеллектуальной выстроенности знания. А ощущение симпатической связи, о котором мы пытались поведать, есть чувственная данность, непосредственно соотнесенная с вполне реальным опытом. Все эти понятия – одухотворенности, живого, душевного и т.п. – довольно сложные культурные продукты, со временем резко разъединившие бытие на безжизненное, слепоглухонемое вещество и противостоящее ему "духовное" (без кавычек тут не обойтись – так перегружено и, увы, уже заношено это слово).

Упорные попытки что-то тут объяснить, опираясь на наличный корпус научных знаний, завлекают нас по меньшей мере в две ловушки, два соблазна – натуралистический и психологический. Первый ищет объяснения активности мира в уже известных естественных закономерностях природного бытия, ищет его в научных представлениях об энергиях, развитии, экосистемах и т.п.; второй все сваливает на фантомы человеческой психики. Как утверждается в одной солидной книге, "человек переносил на природные объекты свои собственные свойства, приписывал им жизнь, человеческие чувства" (С.А.Токарев, Е.М.Мелетинский. Мифология. "Мифы народов мира". Т.I, 1980). Коротко говоря, активность мыслится как приписанное миру свойство просто по аналогии с нашими ощущениями. И естественно напрашивается подозрение, что это не более чем фантазия. Чтобы избежать холодной, чисто рассудочной натуралистичности и сомнительного психологизма, нужны какие-то совсем другие подходы и понятия, нежели те, к которым мы привыкли. И если мы хотим хоть что-то здесь уразуметь, то требуется иной понятийный материал и свежая интуиция. Ситуация примерно напоминает ту, что описана Валентином Петровичем Катаевым: "Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? – да и то вряд ли. Он всегда был недоволен своими шедеврами и разбивал их на куски молотком или распиливал пилой. Обломки их валялись под ногами среди соломенных деревенских стульев" ("Алмазный мой венец"). Вслед за чудаковатым скульптором поищем и мы новый материал. Есть слова особого рода, слова, характер которых напоминает мостик, перекинутый над пропастью: один конец закреплен во внутреннем мире ("субъекте"), другой – во внешнем мире ("объекте"). К таким словам относятся понимание, расположенность, симпатия, любовь и некоторые другие. Первоначальный смысл их таков, что, выражая какое-то состояние человека, они вместе с тем предполагают некий объект, с которым это состояние прочно связано.

Если мы ограничим наш интерес исключительно внутренней жизнью человека, то упомянутый объект превратится в представление, отпечаток, символ чего-то, находящегося во внешнем мире. И тогда любовь к миру превратится в одну из форм себялюбия, что вполне логично: интерес к себе и любовь к себе – разве тут нет связи? Если же наш интерес обращен к миру, то и любовь наша своими нежными ручонками приголубливает мир как таковой.

Однако следует пойти и дальше: не отрицая предметность понимания, симпатии и т.п., совсем не обязательно отрицать при этом то, что можно назвать пониманием или симпатией "вообще" – одно не исключает другого. Слова-мостики могут относиться не только к субъекту и (или) объекту, но обозначать и связь между ними, связь как таковую. Именно так – предметно и общо, во всем смысловом богатстве – воспринимались эти слова в древности. Но меняются времена, нравы, верования: испаряется "вообще", а следом за этим игнорируется внешний предмет; понимание и симпатия перемещаются полностью во внутренний мир индивидуума.

Подобного рода эволюцию легко наблюдать, прослеживая смысловое наполнение любви. У исследователей древнего язычества нет сомнений в том, что богиня любви Афродита "обладала космическими функциями мощной, пронизывающей весь мир любви" (А.Ф.Лосев), а ее сын Эрот – "владыка ключей эфира, неба, моря, земли, царства мертвых и Тартара" и "мыслится всевластной мировой силой" (А.А.Тахо-Годи). Это дает право утверждать, что любовь для древних – это "объективная космическая сила" (А.Г.Спиркин). Сам по себе факт обожествления любви говорит о том, что она представляет собою нечто более сильное, чем человек или какие-либо вещи, к которым его тянет.

Привязанность людей друг к другу и к миру оказывается сильнее самих людей. Это еще хорошо понимают средневековые мыслители, некоторые философы эпохи Возрождения, но так уже совсем не думает большинство мыслителей эпохи Просвещения (XVIII век). Впрочем, еще в XIX веке что-то восклицают о всеобъемлющей любви поэты, а такой философ, как Гегель, напишет: "Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом "я"…" И еще один факт: в XIX веке браки заключаются в своем большинстве еще по воле родителей. Любовь из последних сил упорно ускользает из-под власти индивидуума; в безумии, самоотречении, подчинении принимает то одну, то другую форму надындивидуального, надмирного.

И все же индивидуальность медленно, но верно побеждает. Прирожденная способность любить концентрируется на самой индивидуальности, а все еще доверчивый мир превращается в раба. Кстати говоря, по утверждению филологов, раб в древних языках равносилен неживому существу. Между человеком и миром обрываются гибкие органические натяжения, а их место заступают жесткие провода, по которым от мира идет "информация", а с обратной стороны – повелевающие окрики. Смысловой акцент понимания, расположенности, любви переносится всем содержанием на индивидуума: он понимает, он любит – и только он, ибо только это имеет значение.

Если мы поддались такому переосмыслению, то нам лишь будет казаться, что мы воспринимаем старинные тексты так же, как их авторы. Это относится и к текстам прошлого века и, тем более, к таким древним писаниям как, например, Библия. Когда апостол Иоанн Богослов произносит знаменитые слова о том, что "Бог есть любовь", а апостол Павел утверждает, что любовь выше веры и надежды, то для них любовь – это отнюдь не то замкнутое психофизическое состояние индивидуума, которое подразумевается большинством современных людей, когда они слышат это слово – любовь. Любопытно, что такие, казалось бы, оценочно нейтральные слова, как сочувствие и понимание, окрашены одобрительно. Ну в самом деле, почему совпадение чувств или понимание чего-либо должно одобряться? Тем не менее это так, и причина, возможно, состоит в том, что одобрительный оттенок призван компенсировать сужение прежнего смысла; этот оттенок представляет собою как бы остаток, след прежнего значения слова. Благодаря подобного рода следам, язык, кряхтя, еще продолжает выполнять функцию социальной скрепы, которую все более разжимает индивидуализация.

Тенденция к индивидуализации смыслов нынче видна повсеместно. Вот еще один пример этой тенденции. Красивое, прекрасное, сущность которого видели прежде в природе, во всяком случае не в капризах художественного вкуса, нынче стало относительным. "Мне так нравится", – говорит модница; "я так вижу", – говорит художник. В обыденной жизни красивым стали называть то, что примелькалось, что признается большинством, хотя само это большинство переменчиво донельзя. Иными словами, критерием оказывается позиция человека, а не что-то "объективное".

Итак, слова-мостики… Их доживающее свой век существование – именно как мостиков – есть языковое свидетельство глубокой сочувственной связи человека, во всяком случае прежнего человека, и всего того, что вне его.

Понимание, симпатия, расположенность, наконец, любовь представляют собой некую реальность, объединяющую человека и мир. Эта объединяющая реальность может иметь черты божественности, материальности или идеальности, а может и не иметь их. Вообще реальность может иметь такую природу, которая не выразима современным языком. Объединяющую реальность трудно втиснуть в "научную картину мира", да и не всем доступен опыт ее постижения, поскольку его затемняют современные культурные установки. Вместе с тем, объединяющая реальность имеет такое фундаментальное значение в жизни человечества, что она никогда не могла оставаться совсем скрытой. Каждая культурная эпоха или отдельные гении открывали свое видение и понимание объединяющей реальности – тут фигурируют и божества, и ангелы, и биофизические поля.

Об объединяющей реальности кое-что можно узнать, взглянув на нее сквозь мистический дымок уже упоминавшихся первых немецких романтиков. Новалис писал: "Если бы все люди жили как пара влюбленных, то исчезло бы различие между мистицизмом и не-мистицизмом". Он видел эту реальность исключительно в голубоватых тонах. Герой его романа попадает в загробный мир, где встречается со своей возлюбленной: "Зачем ты убежал от меня, милый? – сказала она, глубоко вздыхая, – я едва могла тебя нагнать. Генрих плакал и прижимал ее к себе. – Где же река? – вскричал он сквозь слезы. – Разве ты не видишь ее синих волн над нами? – Он посмотрел вверх: голубая река спокойно текла над их головами". В другом месте Генрих хочет раздобыть "голубой цветок", есть там и "голубая даль", и "молочно-синий поток". Синий цвет играет большую роль в иконописании. Впрочем, один наш знакомый рассказывал о видении во сне диавола, у которого были ослепительно синие глаза, соблазнявшие и отталкивающие своею пронзительной и страшной красотой…

* * *

Содержание того, что мы понимаем или стремимся понять, составляют первое и последующие впечатления, знания о предмете понимания, вообще все, что о нем известно; наконец, наше отношение к предмету, его оценки и т.п. Во всем этом отделить объективное от субъективного можно лишь условно. Содержание понимания – это своего рода срединная реальность, соединяющая субъективное с объективным. Содержание понимаемого и понимание – почти что одно и то же. Иногда содержание застывшее, иногда подвижное, отчетливое или смутное, осознанное или бессознательно отлитое в телесный навык; оно может иметь форму знания, умения, озарения или просто "объективной реальности".

В содержании понимания проживает общую с ним жизнь предмет понимания. Различия в понимаемом, во всяком случае у конкретного индивида, теснее всего связаны с различиями предметов понимания. Одни из них привлекают по преимуществу наш ум, другие возбуждают в первую очередь вегетативную систему, железы, ткани, мускулы, утробные чувства. Вот, скажем, то, что нам удается понять в близких нам людях, изрядно отличается от того, что мы подметили в поведении рыбок, беспечно живущих в нашем аквариуме. Ибо люди и рыбки – это прежде всего разная "материя", разные предметы понимания. И вполне правдоподобно усмотреть в этом главную, если не единственную, причину специфичности понимания в обоих случаях. Иными словами: то, чтό понимается, – и составляет основное содержание понимания. На первый взгляд кажется, что указанная причина специфичности понимания – эта "материя", эти предметы понимания в каком-то виде пребывают еще где-то вне его самого, в "объективной действительности". Но попробуйте извлечь людей и рыбок из того, что является их пониманием, – у вас ничего не получится: что бы вы при этом ни извлекли и как бы вы ни назвали сию худосочную вещицу, она все равно будет принадлежать вашему пониманию; мир и человек, материя и психика – все обосновалось в понимании, как в обжитом доме. От понимания – в принципе – нельзя укрыться; преграду ставит лишь мир иной. В понимании индивид выходит за пределы самого себя – своих переживаний, извилин, нервов, мускулов, но не за пределы понимания как такового. Понимание делает человека подлинно космическим существом, а космос очеловечивается пониманием.

Итак, есть свои особенности в понимании людей и рыбок, живописи и музыки, математических рассуждений, рубки дров и слесарного дела. Наличие этих особенностей и общих понятий подобного рода свидетельствует о том, что всевозможные содержания, но наверное далеко не все, каким-то образом группируются: собираются в кучки, семейки, типы, классы, области. Их-то и называют "живописью", "музыкой", "рубкой дров" и т.п., а упомянутые особенности можно рассматривать как их отличительные знаки.

Очень многое, с чем мы сталкиваемся, о чем размышляем и мечтаем, что чувствуем и чем занимаемся, если взглянуть на это несколько отвлеченно, как бы с высоты, представляется расчерченным на какие-то области. Каждой из них присущ свой колорит, своя природа, а зачастую и своя логика понимания. Иногда такие области обособлены, иногда их края расплывчаты. Увлекшись, можно прифантазировать своеобразную многомерную "карту понимания", которая охватывает обжитое пространство человеческого восприятия, интереса и внимания.

В одну и ту же область понимания могут входить не очень схожие вещи и явления, а то, что в них есть общего, не всегда легко передать словами. Возьмем, например, сновидения. Они бесконечно разнятся по сюжету, по силе удержания в памяти. Одни бессвязны, калейдоскопичны, другие поразительно натуральны и явственны. Заметную роль в религиозном опыте играют видения "в тонком сне", описанные в некоторых житиях. Бесчисленны рассказы о полученных во сне указаниях и пророчествах. Иные из них связаны с крупными историческими событиями. Тамерлану, шедшему к Москве (конец XIV века), является Божия Матерь в окружении святых, и великий завоеватель поворачивает вспять. Кузьме Минину (начало XVII века) трижды снится преподобный Сергий Радонежский, требующий собрать молодую рать для освобождения России от иноземцев и для всеобщего замирения. Как бы ни различались все эти феномены и как бы их ни понимать, в них есть нечто такое, что позволяет относить их к одному и тому же состоянию, отличному от так называемой яви и бодрствования. Впрочем, это не всегда легко сделать. Помимо областей понимания существуют разные типы понимания, когда мир пропускается через определенные фильтры. Так строятся, например, научные картины мира, откуда выдворяются коварные "вечные вопросы ", а особенно невесть откуда выглядывающие существа "с ретроградными физиономиями" вроде домовых, русалок и барабашек.

Оглавление                      Глава 5 -продолжение